запустили маховик
современности, а она сама вырвалась из рук и пошла, пожирая версты и жизни.
Блоковские стихи написаны после своего рода наводки на резкость — изнутри этой самой внезапно наступившей современности, о чем там и сказано аршинными, если не огненными, буквами. Петроградское небо мутилось дождем, две недели назад столица была спешно переименована, — бург с его немецким привкусом пришлось заменить на — град, громили немецкие лавки, топили в Мойке бронзовых коней, украшавших немецкое посольство, пятнадцатилетнему Косте Вагенгейму сменили фамилию на Вагинов, с нею он всю жизнь и проходил. О таком в стихах нет, в первой публикации они называются «На фронт» и начинаются как документ, как прямой перевод из реальности в текстовый формат. Тридцатого августа Блок записывает: «Мы обедаем у мамы в Петергофе. — Эшелон уходил из Петергофа — с песнями и ура». Через день, первого сентября, было написано «Петроградское небо», которое значило тогда что угодно, только не привычный нам текст о последних минутах старого мира.
Странным образом эти блоковские стихи и становятся собой (тем, к чему мы привыкли) лишь в ретроспекции, во взгляде, обращенном назад из точки сегодняшнего стояния, когда все уже совершилось и читатель слишком хорошо знает, что было дальше. Здесь что-то вроде входа в тоннель, здесь начало дуги, по ту сторону которой стоят мандельштамовские «Стихи о неизвестном солдате», накануне новой войны подводящие итог оптовым смертям первой. Это своего рода постскриптум к блоковскому тексту, но написанный уже на языке нового века, предельно сгущенный, но имеющий дело с тем же материалом. Дождь, неприветливый сеятель, идет в 1937-м поверх дождя из августа 14-го, лесистые крестики, что метили / Океан или клин боевой, эхо тех дождливых полей. «И тихонько крестилась рука».
Блоковские стихи и сами работают как эхо, продолжая себя из строфы в строфу путем повторов и ауканья — опорные слова подхватываются здесь, на очень небольшом пространстве, не раз и не два. Блок говорит где-то об устройстве стихотворения примерно вот что: стихотворный текст вроде покрывала, растянутого на остриях нескольких слов, сияющих как звезды, ради них-то все и делается. В истории с «Петроградским небом» эти главные слова как бы не в силах не возвращаться, не возникать снова и снова. И это не только «ура», повторенное здесь трижды: ура вроде как и положено самовоспроизводиться, сюда же и «пора» (разобраться с противником, видимо), выделенное в тексте стихотворения курсивом. Подхваты — что-то вроде сетки, по которой вкось движется текст; начальное поступательное «взвод за взводом и штык за штыком» — и наклонная штриховка, похожая на дождь, продолжается с каждой новой вводной. Почти каждому слову мало прозвучать один раз; за «тучами в крови» непременно возникнет «под черною тучей горнист заиграл», полям соответствуют поля, на «жаль» отвечает жалость, всему сущему есть рифма, все повторяется не единожды, старый мир напоследок сам себя окликает. Рожок, который военною славой заплакал, родственник военной флейте — державинскому снигирю. Галицийские кровавые поля пришли прямиком из Жуковского: «Англичанин разбит, англичанин бежит / С Анкрамморских кровавых полей», и в патриотическом стихотворении это выглядит как странноватое «мальбрук в поход собрался» — так, словно автор не вполне властен над собственным текстом и стихотворение пишется само собой, перескакивая с одного опорного камушка на другой, и его предчувствия и выводы не имеют ничего общего с блоковскими.
Эти стихи, повторюсь, вроде как принято воспринимать как «антивоенные» — так, словно весть о гибели была заложена в них с самого начала; словно наше школьное знание о том, чем все это кончится, уже было доступно Блоку первого сентября 1914-го. Эта аберрация естественна, и дело не только в том, что мы прочно отучены радоваться любой войне и русская патриотическая — другой не было — лирика первых военных месяцев, от Кузмина и Георгия Иванова до Сологуба и Городецкого, вызывает острое чувство неловкости. Есть и мандельштамовский текст того же времени, не самый хороший, «В белом раю лежит богатырь» — там все понятно, и простое, как пряник, стихотворение совсем не вселяет этой тревоги, ощущения двуслойности, двусоставности. «Радуйся, ратник, не умирай, / Внуки и правнуки спасены», ну да, понятно. Мучительность блоковских стихов, то, что не дает им упокоиться (а читателю успокоиться), в том, что их никак не удается дочитать до дна.
Если перевести этот текст на язык газетных смыслов, то сразу за документом, за дождем из штыков, за последним парадом (идущих на смерть, поющих «Варяга») там идет речь о следующем. Эти тысячи жизней, уходящих под вой рожка, это множество, опадающее как единый лист, — добровольная жертва своего ура и пора. Нам — остающимся, свидетелям, Блоку — «не было грустно, нам не было жаль»: ясная, твердая сталь необходимости всякую жалость отражает. Там есть еще один эпитет, и вот я пытаюсь вспомнить его, не заглядывая в текст. Ясная, твердая, какая еще? может быть какая угодно — верная, вечная, вещая сталь, не нуждающаяся в печали, сталь крови и почвы, до которых уже недалёко, строчки четыре. Стихи об исчезновении (а исчезает тут все, к чему можно прикоснуться словом, по ходу текста, по ходу поезда множество твердых и непрозрачных вещей истончается до состояния марлевого бинта — и в первую очередь сам старый мир с его жуковскими и державиными, старое умение писать стихи) упираются в ясную и верную стенку. У этой стенки автор призывает отказаться от жалости во имя мести. Тут точка входа, где стихи об уходе в небытие вдруг совпадают с контуром басни (так вот зачем все это говорилось!) и выводят на сцену обязательную мораль, а она — по ошибке, по старой памяти — дергает за веревочку, и картонный домик обвалится, чуть помянешь кровавые поля.
Так это все и читается: в два слоя, как два полузнакомых друг с другом, чужеватых друг другу текста. Что здесь удивительно — это степень авторского неведения и ведения, которым при этом наделен сам стих. Два сюжета попеременно заступают дорогу один другому, переплетаясь, перемешиваясь, но ни разу не совпадая. Такое ощущение, что стихотворение подменили в колыбели, заменили военный рожок на шарманку, марш на романс, ура на паровозное у-у-у. Грубо говоря, поезд начинает путь, но не приходит в пункт Б, рельсы еще не проложили или уже разобрали, реквием никак не соглашается обернуться стихами о войне до победного конца. Эта расфокусированность, это отсутствие решительного контура создает что-то вроде воронки, заставляя возвращаться к стихотворению еще и еще раз, искать и не находить — что? другое стихотворение, такое же, но другое, с другим выводом-выходом. Его нет; есть его природная пара, женская версия, написанная Цветаевой двумя годами