подсветку. Похоже, в этот час у России действительно есть история (хотя бы в смысле «попасть в историю»), о которой так тосковалось в бессобытийные нулевые, — но нет современности. И в нулевые тоже не было, иначе сейчас за словами не приходилось бы лезть в долгий ящик, в дедовский карман, они находились бы сами.
Такое ощущение, что в оперативном словаре нету слов и конструкций, что позволили бы говорить о том, что происходит сегодня, не опираясь на сложное прошедшее, не применяя портативный цитатник. Между тем в публичном пространстве — от официальных реляций до социальных сетей — звучит исключительно заемная речь, с утратами и потертостями, с давно выцветшим сроком годности. Там, где возникает потребность в говорении, где открывают рот, чтобы согласиться или отказаться, дать оценку или назвать по имени, уже стоит наготове цитата (часто интонационная, еще чаще — забывшая уже о том, откуда ее взяли), и происходящее разом утрачивает первородство. То, что произносится вслух, исходит не от меня и даже не от «нас»; когда президент страны декламирует «ребята, не Москва ль за нами», он не отсылает слушателя к тексту, к тому или иному смысловому набору — просто опирается, как атлет на колонну, на мощный пласт общеизвестного. Когда поп-певец предлагает переименовать Петербург в Петроград, он следует невидимым образцам, служит неведомому ему богу. Когда на востоке Украины поручик Голицын реконструирует сталинские указы, он берет то, что само идет в руки. В зоне несобственной речи известным — существующим — может считаться только то, что отродясь известно всем.
Обитатели этой зоны, натурально, и должны изъясняться цитатами (обкатанными до поговорки, приходящими на язык); все тексты, написанные по-русски, должны восприниматься как что-то вроде гигантского разговорника, где любой тезис может иллюстрироваться произвольно выбранной строчкой, что бы она ни значила изначально. Как работает механизм присвоения, видно по тому же фейсбуку, где, что ни день, кто-нибудь выясняет, на чьей стороне был бы Пушкин, Набоков, Бродский в российско-украинском или каком-нибудь более частном конфликте, — и выясняется, что одними и теми же строчками легко бить по головам и тех и других.
В этом обмене (не мыслями, а размытыми облачками интенций и оценок) все заведомо приблизительно, речь нужна не чтобы поставить диагноз, а чтобы его замаскировать. Для этого разработана система ярлыков, гибкая, потому что зыбкая: о человеке или вещи нужно сказать только существенное — наш он или чужой (то есть хороший или плохой), и не более того. Национал-предатели, чекисты, бандеровцы, фашиствующие молодчики — этот лексический коллаж склеен из элементов, устаревших еще в прошлом веке. Получается пестровато, и это могло бы тревожить: налицо отсутствие единой стилистики, воли, необходимой для того, чтобы сделать стилизацию тотальной, сплавить лоскутное одеяло заимствований в большую речевую инсталляцию. Ближе всего, кажется, к этому подошла Государственная дума, ее коллективная машина.
Способность некоторых слов выходить из небытия и наливаться свежей кровью пугала бы и сама по себе, но тут за ними стоит что-то вроде новой доктрины, неназванной и неузнанной — говорящей о заведомой приблизительности любого высказывания. В школе неточности первым учеником может стать любой, все слова здесь значат одно и то же: крайне далекое от своих когдатошних словарных значений. Скажем, фашист и либерал на этом языке тот, с кем говорящий не согласен. Лексика ненависти нам еще внове, и для того, чтобы обругать кого-то, требуются слова из несегодня. Готовые формы востребованы, как давно не были, и общество вроде как согласилось уже с тем, что любые значения приблизительны, а подбор произволен. Когда позаимствовать нечего, хватаются за что попало, но получается что-то вроде детской дразнилки: укропы, ватники, колорады — слова, пустые и невесомые, как воздушные шарики. Здесь, как ни странно, оказываешься на территории консенсуса — никем не оговоренного, простодушно признанного всеми. Он сводится к отказу от смысла во имя самого процесса говорения — словно другого способа подлатать прохудившуюся ткань реальности уже не осталось.
Когда разговор о сейчас кажется невозможным, разговор о прошлом — лишь эвфемизм, способ выяснить отношения с вытесненной современностью, занять позицию, нашарить и выделить себя и свое, сдачу и гибель русской интеллигенции, украденную кем-то неназванным победу, всемирный заговор, мировую музыку, что угодно. Все это под рукой и ближе, чем позавчера.
«Теперь окончательно и несомненно в России водворился „прочный порядок“, заключающийся в том, что руки и ноги жителей России связаны крепко — у каждого в отдельности и у всех вместе. Каждое активное движение (в сфере какой бы то ни было) ведет лишь к тому, чтобы причинить боль соседу, связанному точно так же, как я. Таковы условия общественной, государственной и личной жизни. Советую тебе, не забывая о своей болезни, всегда, однако, принимать во внимание, что ты находишься в положении не лучшем и не худшем, чем все остальные сознательные люди, живущие в России. Потому чувствовать себя сносно можно только в периоды забвения об окружающем. <…> Все одинаково смрадно, грязно и душно — как всегда было в России: истории, искусства, событий и прочего, что и создает единственный фундамент для всякой жизни, здесь почти не было. Не удивительно, что и жизни нет»
(Александр Блок. Письмо к матери, ноябрь 1909 года).
№ 32, 22 августа 2014
В бой идет один сталинист. Как Всеволод Кочетов остался верен своему времени
(Игорь Гулин, 2021)
Роман-завещание Всеволода Кочетова «Чего же ты хочешь?» — удивительный памятник консервативной мысли и один из самых диковинных текстов печатной прозы 1960-х. Кочетов остался в истории как предельно одиозная фигура — маниакальный сталинист, беспощадный погромщик, автор оголтелых памфлетов на все, что только было живого в его эпоху. Но сегодня, когда вышло первое за полвека переиздание романа, он выглядит иначе: как неожиданно актуальный эпос о борьбе с иноагентами и как завораживающий акт культурного терроризма, нарушающий все принципы политической и литературной рациональности.
* * *
Литературная карьера Всеволода Кочетова началась в конце 1930-х, но действительно заметным писателем он стал на самом исходе сталинской эпохи — в 1952 году, когда вышел его первый роман «Журбины» о династии рабочих судостроительной верфи. На следующий год умер Сталин, художники облегченно вздохнули, начались несмелые эксперименты. Одной из первых ласточек оттепели иногда называют картину «Большая семья» Иосифа Хейфица — экранизацию тех самых «Журбиных». Но сам Кочетов шел другим путем. На посту секретаря Ленинградской писательской организации, затем редактора «Литературной газеты», с 1961-го — главреда журнала «Октябрь», а также в своих романах, рассказах и очерках он давал бой новым веяниям в