Маэстро Казини и его жена как-то сразу полюбили меня. Но через месяц я имел несчастье заболеть, и заболел я по следующей причине. С первых дней моего приезда в Милан я нанял комнату на улице Ансперто, рядом с театром Даль Верме. Я назвал это помещение комнатой, тогда как на самом деле это был темный чулан, куда никогда не заглядывало солнце. Впрочем, за те 15 лир, которыми я располагал для оплаты помещения, нельзя было в Милане претендовать на лучшее. Мне скоро стало ясно, что условия, в которых я живу, чрезвычайно вредны для моего здоровья: я заболел тяжелым бронхитом. И случилось это как раз тогда, когда Казини, подписав контракт, уехал на время из Милана. Я пережил очень печальные дни: мои ничтожные сбережения почти пришли к концу.
К счастью, еще до своего отъезда Казини представил меня Луиджи Меннини, хозяину ресторана на улице Санта Маргерита, по соседству с Ла Скала. Ресторан этот посещался главным образом деятелями театра: певцами, антрепренерами, дирижерами оркестра, балеринами, актерами-мимистами. Вместо того, чтобы звать хозяина по имени — синьор Луиджи или синьор Меннини, постоянные клиенты называли его попросту Борода, и дали ему это прозвище потому, что у него действительно была длинная белая борода. Семидесятилетний, совершенно лысый, но сохранивший свежий цвет лица, смуглый и розоватый, Меннини казался библейским старцем с картин Тициана или Веронезе. Характер у него был удивительный: он постоянно улыбался и пребывал всегда в отличном расположении духа. Не только он сам и его жена, старушка Терезина, но и их многочисленные дети, работавшие вместе с отцом в ресторане, вскоре полюбили меня и стали звать «шиур Тита». Добрая Тереза присаживалась иногда рядом со мной и, видя что я всегда печален и мрачен, всячески старалась меня развеселить и подбодрить. Она предсказывала, что деятельность моя как певца вот-вот начнется, и я выступлю обязательно самым удачным образом. Борода был известен как благодетель артистов, находящихся в бедственном положении. Среди должников, записанных в его приходо-расходных книгах, можно было бы отыскать фамилии артистов, достигших впоследствии мировой славы и богатства.
Когда в Милан возвратился Казини, у меня не было иного желания, как только продолжать занятия с ним, но, увы! — тягостный бронхит, прицепившийся ко мне в чулане на улице Ансперто, расстроил все мои планы. Я был очень озабочен. Время шло, а у меня ничего не наклевывалось. Сидя подчас вечером один в нетопленной комнате, я принимался плакать. К довершению всех бед, огромное количество поглощаемых мною лекарств испортило мне желудок. Я страдал полнейшим отсутствием аппетита и очень похудел. Канун праздника рождества был для меня в том году поистине трагичным. Нищенское существование довело меня до такой степени нервной подавленности, что я иной раз помышлял о самоубийстве. Чтобы как-нибудь развлечься, я проводил долгие часы в Галерее,* являвшейся убежищем и местом встреч артистов — от самых прославленных до самых ничтожных. Я ходил там взад и вперед — одинокий, никому не известный, охваченный отчаянием. Иногда я прислушивался к разговорам артистов, собиравшихся небольшими группами в разных углах Галереи. Они безостановочно превозносили Свои голоса и хвастались успехами. Сильное впечатление производили на меня тогда все эти любимцы публики в мехах и драгоценностях, уже давно ставшие знаменитыми. Они жестикулировали и громко разглагольствовали с таким высокомерным видом, точно ими завоеван весь мир. Иные из них тут же вполголоса напевали, демонстрируя своим поклонникам те места, в которых они вызвали наибольшее количество аплодисментов. Я шел домой с сердцем, сжатым в комочек, и со слезами в душе. Но я старался не поддаваться горестному настроению.
* Галерея — большое, крытое стеклом здание Пассажа, соединявшее Соборную площадь с площадью театра Ла Скала (прим. пер.).
В канун рождества я направился в ресторан Бороды, где тотчас потребовали, чтобы я объяснил, почему не показывался несколько дней. Я сказал, что был приглашен в разные места. На самом же деле я сидел в одиночестве в своей комнате, вынужденный обедать и ужинать куском хлеба с сыром. Терезина просила меня больше никогда не принимать приглашений, так как отсутствие мое было замечено, и они с мужем очень беспокоились, не заболел ли я чем-нибудь похуже бронхита. Когда я закончил ужин, на который истратил свою последнюю лиру, семья Меннини пригласила меня к своему столу. Они так искренне обрадовались мне, что и я среди всеобщего веселья немного приободрился. Мысли мои полетели в Рим, домой, к матери, которой я два дня тому назад написал обнадеживающее письмо, полное выдумки. Дорогая моя мама! Если бы ты представляла себе тогда, какую жестокую борьбу приходится выдерживать, чтобы завоевать веточку лавра и немного денег, ты, может быть, сочла за благо для меня отказаться от карьеры артиста. Ведь все в этой жизни скоропреходяще и, в конце концов, одинаковая для всех тьма охватывает и поглощает навсегда любую славу.
Я расстался с семьей Меннини поздно вечером. Было очень холодно. Снег шел так густо, что на расстоянии трех метров уже ничего нельзя было различить. Город был погружен в мертвую тишину. Ничего не было слышно, кроме звонков трамвая. Звук этот, непрерывно и монотонно пробивавшийся сквозь густую снежную пелену, впивался мне в мозг. Давящая холодная сырость ночи тяжело ложилась мне на легкие, измученные бронхитом. Я дышал с трудом. К тому же у меня было слишком легкое пальто для сурового климата Милана. Холод пронизывал меня до костей. И естественно, чем определеннее устанавливалась зима, тем больше я чувствовал отсутствие у меня шубы и теплого костюма. Держась трамвайного пути, я плелся мимо театра Даль Верме и, наконец, совершенно окоченевший, дотащился до дома. Поднявшись по лестнице при свете спички, я, в ту минуту как вставлял ключ в замок, услышал, что в квартире идет оживленный разговор. Как оказалось, хозяйка дома пригласила к себе семью, жившую этажом выше, и они пировали вовсю.
Едва только я вошел в свою убогую комнатенку, как появилась хозяйка и пригласила меня выпить в компании стакан вина. Сидевшая у нее в гостях семья состояла из матери и ее двух взрослых детей — молодого человека и девушки. Я не запомнил имени матери, помню только имена ее детей. Сына — коренастого молодого человека лет двадцати пяти, блондина со светлыми глазами, говорившего на чистом миланском диалекте,— звали по-манцониевски Адельки. Дочь, молодая девушка лет около двадцати, по имени Эдгарда была очень мила: высокая, стройная, с мелкими чертами лица, чуть-чуть вздернутым носиком, светлыми волосами, тоненькой талией. На первый взгляд, она казалась скорее худенькой, но при ближайшем рассмотрении можно было заметить, что она принадлежит к тому типу женщин, худоба которых только кажущаяся. Что касается недостатка в виде чуть вздернутого носика, то у нее недостаток этот превращался в достоинство, придавая ее лицу какое-то очаровательно-озорное выражение. Не менее очаровательно звучал в ее устах и миланский диалект, на котором она говорила самым прелестным образом. Судя по тому, как они с матерью меня приняли, я понял, что им давно хотелось со мной познакомиться. Хозяйка дома, конечно, говорила им о новом жильце, иногда распевавшем у себя в комнате, и наверно обрисовала меня с самой лучшей стороны. Я сел с ними к столу. Мы пили и беседовали допоздна.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});