А потом я просыпаюсь — не в дрожи, не в поту, не зову отца, а просто ощущаю спад чудовищного напряжения, даже какое-то сожаление: вокруг — тени так хорошо знакомой мне спальни, за шторами — безразличная ночь. Я поворачиваюсь на другой бок и несколько минут тихо лежу, а потом проваливаюсь опять — на сей раз в прозрачный и ясный сон без сновидений.
Два дня спустя, в пятницу утром, за завтраком отец передал мне номер «Таймс», и я узнал, что погиб Юрий Гагарин, а с ним — его второй пилот, что их двухместный тренировочный реактивный самолет разбился под Киржачем именно тогда, когда мне приснился тот сон[64]. Последний раз голос Юрия слышали, когда он, пытаясь направить самолет в сторону от населенного пункта, спокойно сообщил: «Я падаю». Сначала я этому не поверил, пока сам на следующий день не увидел в газете фотографию того здания, в котором для прощания выставили его прах, — Центральный дом Советской Армии; вокруг него по траурным улицам вилась колонна людей — по шестеро в ряд, длиной три мили.
* * *
… Si vous dormez, si vous revez, acceptez vos reves. C’est le role du dormeur…
На пол упал конверт. Поскольку ничто другое с постели меня поднять не могло, я немедленно спустил ноги с кровати и кинулся за ним в прихожую. На нем стояла марка почтового отправления первого класса, и оно было адресовано «Мистеру Оуэну, Эск.» — элегантным паучьим почерком. Решив не бегать на кухню за ножом, я нетерпеливо и грубо вскрыл конверт большим пальцем, прошел с ним в гостиную и приступил к чтению нижеследующего послания. Изумление мое росло с каждой фразой.
Уважаемый мистер Оуэн.
Эта короткая, слишком поспешно составленная записочка должна послужить извинением и выступить своего рода пропозицией.
Сначала — извинения. Я совершил — и поспешу в этом первым признаться — ряд преступлений против Вашей собственности и Вашей личности. Мое единственное оправдание — в действительности моя единственная претензия на Ваше милосердие и прощение — заключается в том, что я всегда и неизменно действовал из соображений человечности. Вот уже много лет я интересуюсь делом мисс Табиты Уиншоу, чье долгое и незаконное заключение считаю одной из самых шокирующих несправедливостей, с которыми сталкивался за всю свою профессиональную карьеру. Соответственно, когда из объявления, размещенного Вами в «Таймс» я узнал, что Вы предпринимаете собственное расследование обстоятельств, имеющих некоторое отношение к данному делу, любопытство мое сразу разгорелось.
Вы должны простить некоторую эксцентричность, мистер Оуэн (или, если позволите, Майкл, ибо должен признать, что, прочтя два Ваших превосходных романа, я ощущаю, что мы с Вами — старые и близкие друзья), — итак. Вы должны простить некоторую эксцентричность, как я уже сказал, старому чудаку, который, вместо того чтобы обратиться к Вам непосредственно, предпочел прощупать территорию заблаговременно в соответствии со своими старыми и проверенными методами. Должен признаться, Майкл, что это именно я взломал контору Ваших замечательных издателей и умыкнул Вашу рукопись; это я преследовал Ваше такси на следующий день; это я, желая вступить в личный контакт с Вами с целью заверить Вас в моих самых благих намерениях, приблизился к Вам около ресторана в Баттерси и был почтен — хоть и несколько удивлен при этом — получением подарка в виде суммы в двадцать пенсов от Вашей очаровательной спутницы (чек на вышеозначенную сумму Вы найдете приложенным к сему посланию); и это я, как Вы наверняка уже догадались, следовал за вами из ресторана, своими старыми ногами пытаясь не отстать от Вас, и наконец, прискорбно не рассчитав, напугал вышеупомянутую спутницу, о чем весьма сожалею, в тот самый момент — если верить моей интерпретации всей ситуации, — когда Вы с ней намеревались перейти к отношениям восхитительнейшей близости.
Способны ли Вы простить такой предосудительный перечень достойных всяческого порицания актов поведения? Мне остается лишь надеяться, что моя нынешняя искренность отчасти послужит покаянием.
А теперь, Майкл, что касается пропозиции. Мне представляется ясным, что мы с Вами, как независимые агенты, в наших соответствующих расследованиях достигли определенного предела. Пришло время объединить наши усилия. Позвольте мне заверить Вас, что в моем распоряжении находится большое количество информации, способной помочь Вам в Вашей работе, и я с готовностью ею поделюсь. Со своей стороны взамен я просил бы Вашего разрешения взглянуть только на один предмет, а именно: клочок бумаги, упомянутый в первых эпизодах Вашей восхитительной хроники, записку, нацарапанную Лоренсом Уиншоу, которую Вы описали с изяществом и точностью, столь характерными, если можно так выразиться, для Вашего повествования в целом, как «всего-навсего записку, нацарапанную Лоренсом своему дворецкому: хозяин просил подать ему легкий ужин в кабинет». Я полагаю, этот клочок бумаги — который я некогда собственноручно и тщетно пытался добыть, но по необъяснимому капризу Судьбы он, судя по всему, теперь оказался в Вашем владении, — обладает сущностной значимостью для подтверждения здравомыслия и невиновности мисс Уиншоу; что он, иными словами, должен содержать некое закодированное значение или же ключ, ранее ускользавший от понимания — я полагаю. Вы не поймете это превратно — человеком, вероятно не обладающим широтой и разнообразием моего опыта в подобных делах.
Мы должны встретиться, Майкл. Другого варианта здесь просто нет. Мы должны условиться о рандеву, и время терять нам нельзя. Могу ли я сделать Вам дерзкое маленькое предложение касательно предполагаемого места нашей встречи? От моего внимания не ускользнуло, что в следующий четверг в галерее «Нарцисс» на Корк-стрит (владелец коей — Родерик Уиншоу, как Вам наверняка хорошо известно) будет проводиться предварительный показ — в полном соответствии со спецификой галереи — неких, без сомнения, безвкусных новых живописных работ, принадлежащих кисти юного представителя мелкой аристократии. Как мне представляется, мы можем быть уверены, что притягательность подобного события не окажется для лондонских cognoscenti[65] столь великой, чтобы два незнакомых между собой человека не смогли опознать друг друга в образовавшемся скоплении народа. Я буду там ровно в семь тридцать. С нетерпением жду удовольствия от Вашего общества, а с еще большим трепетом предвкушаю зачин того, что я бы счел плодотворным и сердечным профессиональным сотрудничеством.
Письмо заканчивалось простым «С искреннейшим уважением» и витиеватой подписью
[Финдлей Оникс]
(детектив).
Родди
1
Фиби стояла в углу галереи, где и провела последние четверть часа. Бокал прилипал к пальцам, а вино нагрелось, и пить его было неприятно. До сих пор никто не остановился с нею поговорить и даже не засвидетельствовал ее присутствие. Она чувствовала себя невидимкой.
Тем не менее трое гостей были ей знакомы. Например, она узнала Майкла, хотя встречались они только раз, да и то больше восьми лет назад, когда он только собирался приступить к работе над биографией Уиншоу. Как он поседел. Вероятно, не помнит ее, а кроме того — занят беседой с совершенно седым и весьма разговорчивым пенсионером, который только и делал, что отпускал грубые замечания о картинах, едва войдя в галерею. Так, еще Хилари, но это ладно. Им все равно друг другу сказать нечего.
И наконец, разумеется, сам Родди. Фиби уже несколько раз ловила его виноватый взгляд и видела, как он в панике отворачивается. Значит, на мировую идти не собирается. Неудивительно: она и на открытие-то пришла лишь затем, чтобы ему стало неловко. Однако наивно было думать, что это ей чем-то поможет. Неловко в первую очередь стало ей самой, пока она наблюдала, с какой легкостью Родди лавирует среди друзей и коллег, болтает, сплетничает. Фиби твердо знала: им всем отлично известно, кто она и в какой отдаленной вероятной связи состоит с галереей. От одной этой мысли у нее вспыхнули щеки. Но она выдержит. Она справится. Лишь покрепче сожмет бокал и выстоит.
В конце концов, этот вечер не угрожает ничему — по сравнению с теми волнами унижения, что обрушились на нее, когда она впервые вошла в эти двери больше года назад.
* * *
Фиби рисовала всегда — сколько себя помнила, — и талант ее с ранних лет был очевиден для всех, кроме нее самой. На каждом родительском собрании учитель рисования превозносил ее до небес, однако его коллеги редко могли подкрепить его восторги — ее академическая успеваемость в целом разочаровывала. Закончив школу, Фиби не нашла в себе силы духа поступить в колледж искусств, а пошла учиться на медсестру. Через несколько лет друзьям удалось убедить ее, что это ошибка, и она проучилась три года в Шеффилде, где ее стиль быстро изменился. В один момент перед нею простерлась бесконечность неожиданных свобод: за несколько жадных, невероятных недель она открыла для себя фовизм и кубизм, футуристов и абстрактных экспрессионистов. Писать пейзажи и портреты она уже умела, а теперь принялась творить плотные, беспорядочные холсты, заполненные несочетающимися деталями и пронизанные очарованием физических подробностей. Приходилось пользоваться малопривлекательными источниками вроде учебников по медицине, альбомов по зоологии и энтомологии. Впервые в жизни она начала много читать, и в «пингвиновском» издании Овидия нашла источник вдохновения для первой серии больших полотен, отразивших течение, нестабильность и неразрывность человеческого и животного миров. Не осознавая этого, ибо в тот период Фиби не позволяла ничему отвлекать себя от творческого возбуждения, она постепенно ступала на опасную территорию, ибо направлялась к столь немодной точке слияния абстрактного и образного — между декоративностью искусства и его понятностью для публики. Ей суждено было стать непродаваемой.