В бронзовых треножниках вздымались огромные языки голубого пламени, гигантские подсвечники бросали трепетные блики на клубы жгучих испарений; все искрилось и сверкало. В воздухе скрещивались и разламывались призматические радуги; всюду — на чеканке кубков, на выступах мрамора и яшмы, на гранях сосудов — мелькали искры, блестки и огоньки. Свет лился потоками и, словно водопад, низвергался по порфировым ступеням лестницы; его можно было принять за пожар, отраженный в реке; если бы царице Савской вздумалось подняться по этим ступеням, она подобрала бы подол своего платья, как на ледяном полу Соломонова дворца, когда ей почудилось, будто она ступает по воде. В этой сверкающей мгле чудовищные фигуры колоссов, животные и иероглифы, казалось, одухотворялись и жили какой-то искусственной жизнью; черные гранитные бараны иронически усмехались и кидались друг на друга, пуская в ход позолоченные рога, а идолы тяжело дышали и пыхтели трепещущими ноздрями.
Оргия достигла высшего накала; на трех углах триклиния громоздились блюда из языков фламинго, печени скара, мурены, вскормленной человеческим мясом и приготовленной в виде ухи, из павлиньих мозгов, вепрей, начиненных птицами, и прочие диковинки античных пиршеств, сменявшиеся без конца. В золотых кубках, увитых розами, пенились критские, массийские и фалернские вина; их разливали мальчики-азиаты, прекрасными волосами которых гости вытирали себе руки. Музыканты, помещавшиеся на верхних галереях, играли на тимпанах, систрах, самбуках и арфах в двадцать одну струну; их сладкозвучные мелодии терялись в шуме празднества; он был столь оглушителен, что если бы грянул гром, так и его бы не услышали,
Мериамун склонил голову на плечо Клеопатры и чувствовал, что разум его мутится; пиршественная зала вертелась вокруг него, как грандиозный архитектурный кошмар; в проблесках сознания ему виделись уходящие вдаль перспективы и бесконечные колоннады; над реальными арками возвышались призрачные и уходили в небеса на такую высоту, какой не достигла и Вавилонская башня. Не держи он в руке нежную, прохладную ручку Клеопатры, он решил бы, что его перенес в сказочный мир какой-нибудь фессалийский волшебник или персидский маг.
К концу трапезы марионы и горбатые карлики развлекли присутствующих забавными плясками и потешным сражением; затем юные египтянки и гречанки, изображавшие день и ночь, с неподражаемым мастерством исполнили ионийский сладострастный танец.
Клеопатра поднялась с трона, сбросила с себя царскую мантию, заменила звездную диадему венком из цветов, надела на алебастровые руки золотые погремушки и сама стала плясать перед Мериамуном, уже не помнящим себя от восторга. Руки ее, округлые, как ручки мраморной вазы, рассыпали над головой гроздья искрящихся звуков, и погремушки щебетали все живее и живее. Поднявшись на цыпочки, она стремительно приближалась к Мериамуну и легким поцелуем касалась его лица, потом вновь начинала танцевать и порхала вокруг него, то откинувшись назад и запрокинув голову, причем глаза ее были полузакрыты, разомлевшие руки изнемогали, волосы разметались, — она была словно вакханка с Менальской горы, вдохновленная своим богом; то она становилась порывистой, живой, веселой, порхающей, неутомимой и своевольной, как пчелка, собирающая мед. Она передавала все — и любовь, и чувственность, и пылкую страсть, и свежую, неисчерпаемую юность, и обещания безбрежного счастья.
Стыдливые звезды уже не смотрели на нее, — их целомудренным золотым очам не вынести бы такого зрелища; само небо заволоклось — над залой поднялась, как купол, раскаленная мгла.
Клеопатра опять села возле Мериамуна. Ночь истекала, скоро тьме предстояло рассеяться; в неистовство красных огней робко просачивался голубоватый свет, словно лунный луч, упавший на раскаленные уголья; верхние аркады окрасились легкой синевой — светало…
Мериамун взял кубок, который подал ему зловещего вида раб-эфиоп; кубок был сделан из рога и содержал яд столь сильный, что всякий другой сосуд разорвался бы от него. Бросив на возлюбленную последний взгляд, заключавший в себе всю жизнь, он поднес к губам гибельный сосуд, в котором бурлила и кипела ядовитая жидкость.
Клеопатра побледнела и взяла Мериамуна за руку, чтобы удержать его. Мужество юноши тронуло ее; она собиралась сказать ему: «Поживи еще, чтобы любить меня; таково мое желание…» — как вдруг раздался звук рожка. В пиршественной зале появились четыре вестника на конях; то были военачальники Марка Антония, опередившие его лишь на несколько шагов. Клеопатра молча оставила руку Мериамуна. На челе ее весело заиграл солнечный луч, как бы заменяя собою снятую диадему.
— Час настал, согласись; рассвело, а с зарею прекрасные сны улетают, — сказал Мериамун. Потом он залпом осушил роковой кубок и упал, как сраженный громом. Клеопатра поникла головой, и жгучая слеза — единственная оброненная ею в жизни — скатилась в ее кубок, на дне которого лежала растворившаяся жемчужина.
— Клянусь Гераклом! Как ни спешил я, прекрасная повелительница, я все же опоздал, — воскликнул Марк Антоний, входя в пиршественную залу. — Ужин кончился! Но что это за труп валяется на полу?
— Ах, пустяки, — ответила Клеопатра, улыбаясь, — я испробовала новый яд, чтобы воспользоваться им, если стану пленницей Августа. Не угодно ли, любезный властелин, занять место возле меня и полюбоваться пляской греческих скоморохов?..
ЗОЛОТОЕ РУНО
ГЛАВА I
Тибурций был поистине весьма удивительный молодой человек, а главное, своеобычность его отличалась одним преимуществом: она была неподдельной, он не сбрасывал ее с себя дома, как шляпу и перчатки, но и в четырех стенах, без людей, перед самим собой, был подлинно оригинален.
Не сочтите его, пожалуйста, смешным чудаком, который докучает ближним своими странностями, — он не ел пауков, не играл ни на каких музыкальных инструментах, не декламировал стихи; он был ровен, тих, говорил мало, еще меньше слушал, и взгляд его из-под опущенных век, казалось, устремлен был куда-то вовнутрь.
Он проводил дни, сидя в углу своего дивана, поджав под себя ноги, обложившись подушками, и к событиям века относился с таким же безразличием, как если бы они происходили на Луне. Лишь очень немногие имена существительные имели власть над ним, и мир не видел человека менее чувствительного к звонким словам, чем он. Он нимало не дорожил своими политическими правами и полагал, что в кабаке как-никак народ пользуется полной свободой.
Образ его мыслей отличался крайней простотой: ему больше нравилось ничего не делать, чем работать; доброе вино он предпочитал суслу и хорошенькую женщину — дурнушке, а в естественной истории руководствовался одной наикратчайшей классификацией видов, по принципу: «это едят, а это не едят». Впрочем, он был совершенно чужд всего житейского и до того рассудителен, что это смахивало на юродство.
У него не было ни малейшего самолюбия; он не мнил себя главным двигателем мироздания, отлично понимая, что Земля может вращаться и без его помощи; в собственных глазах он значил не больше, чем сырный акар или уксусные угрицы; перед лицом вечности и беспредельной вселенной он не дерзал быть тщеславным; ему доводилось смотреть и в микроскоп и в телескоп, почему он и не переоценивал значение человека; он был ростом в пять футов и четыре дюйма, но допускал, что обитатели Солнца вполне могут быть ростом в восемьсот лье.
Таков был наш друг Тибурций.
Отсюда все же не следует, что он был чужд страстей. Под пеплом внешнего спокойствия тлел пламень. Однако никто не мог бы назвать имя его постоянной любовницы, и он не баловал своим вниманием дам. Как почти вся нынешняя молодежь, Тибурций, не будучи ни поэтом, ни живописцем, прочел много романов и видел много картин; лентяй по натуре, он предпочитал жить чужим опытом; он любил любовью поэта, смотрел глазами художника и лучше разбирался в портретах, чем в лицах человеческих; действительность ему претила, а жизнь среди книг и картин отучила считать мерилом истинности живую природу.
После мадонн Рафаэля и куртизанок Тициана дурнушками стали в его глазах признанные красавицы; по сравнению с Лаурой Петрарки, дантовской Беатриче, байроновской Гайде, Камиллой Андре Шенье ему казалась вульгарной женщина в шляпке, современном платье и накидке, любовником которой он мог бы стать; правда, он не требовал идеала с белыми крылышками и нимбом; но изучение античной скульптуры и различных школ итальянской живописи, соприкосновение с высочайшими произведениями искусства, чтение поэзии — все это выработало в нем изощренный вкус и чувствительность к форме, и он не в состоянии был бы полюбить женщину прекраснейшей души, если ей не даны плечи Венеры Милосской. Вот почему Тибурций и не влюблялся.