Он ходил к ним всю эту осень, печальную и дождливую. Добычу складывали на мельнице, но места не хватило, и пришлось подыскать новый тайник. Каждый вечер, выйдя от сестер, они спускались в лощину, поднимали каменную плиту, под которой лежали сокровища, и совали туда все, что удалось стащить на сей раз. Вещей становилось все больше, и каждый раз, глядя на них, мальчики с новой силой верили в скорый побег. Потом они прощались — как солдаты, отдавая друг другу честь, — и Авель шел домой, весело насвистывая; день заканчивался для него прощанием с другом, и, войдя в свою комнату, он спешил сорвать листок календаря, который висел у него над кроватью.
* * *
С учительницей творилось что-то неладное. Раньше она была легонькая, веселая, а теперь, с осени, стала совсем другая. Лицо у нее увяло, поблекло, губы высохли и потемнели. Часто, посреди урока, она внезапно замолкала и словно прислушивалась к какому-то внутреннему голосу; взгляд у нее становился отсутствующий, пустой, и крохотные пузырьки слюны появлялись в уголках губ.
Ребята гадали на все лады и с подозрением смотрели на нее. Сорок пар глаз следили по утрам, насколько увеличился ее живот. Что-то было неладно, они это чуяли. По вечерам, после звонка, хитрые головы выползали из-под одеял, и самые разные истории тихо переплетались в темноте. Варианты: опухоль, желудочное что-то, ребенок. Во всем винили Элосеги, чьи отношения с Дорой ни для кого не были тайной.
В ту осень, гуляя, Авель и Пабло часто встречали учительницу. Она рассеянно бродила по дороге. Как-то раз после дня поминовения усопших она подошла к ним и спросила, можно ли ей с ними погулять. Элосеги был в то время связным между Паламосом и Жероной и приезжал к ней только раз в неделю. Вот она и бродила одна все свободное время.
В тот день они гуляли неподалеку от тростников с воспитателем Кинтаной и долго говорили о войне. Дора считала, что дальнейшая борьба не сулит ничего хорошего, и хотела, чтобы немедленно прекратились военные действия. «Люди устали, — говорила она, — им хочется пожить спокойно. Много потребуется сил, чтобы снова все наладить».
Кинтана смотрел на дело еще печальней. Он говорил, что молодое поколение провело эти годы в кровавой атмосфере и трудно будет внушить ему гражданские чувства. Потом учительница очень жестко заговорила о людях, которым война дала своего рода алиби, и, хотя она никого не называла, Пабло и Авель поняли, что речь идет об Элосеги.
За последние месяцы их долгая любовь очень изменилась. Мартин жил настоящим, Дора строила планы. Она понимала, что войне скоро конец, и ее раздражало, что Мартин так упорно отказывается признать очевидное. Всю неделю она была одна, прислушиваясь к тому, как растет в ней ребенок, и готовилась к встречам с Мартином. Ей хотелось, чтобы он заговорил о будущем, о своей работе, об университете. Она мечтала, повторяла про себя выдуманные разговоры, в которых Мартин решительно и умно излагал свои планы: они вернутся в Ла-Риоху, он станет адвокатом, она — его помощницей, они будут работать как товарищи, гордо глядя в лицо житейским невзгодам.
А Мартин не умел говорить. Он спешил в долину, целоваться. Он не говорил, он крепко ее обнимал и, стоило ей открыть рот, страстно целовал. Да, Мартина не исправишь. На лугу, у ручья, он обнимает ее, но точно так же он обнимал бы любую женщину. Эта мысль вонзалась в нее все глубже и глубже, и наконец она сказала об этом Мартину; он улыбнулся, не обратил внимания («женские штучки»), а она струсила, сдалась, разрешила себя ласкать, сознавая свое поражение.
Через неделю после этой встречи она пошла к морю с Авелем и Пабло. День был серый, свинцовый, и в безжалостном свете было видно, как она постарела. Пока она говорила, мальчики смотрели на горизонт, обложенный черными тучами. Море стало темное, чешуйчатое, все в грязных клочьях пены. Волны докатывались до скал, как будто их толкало целое стадо моржей — иногда казалось, что блестящая шкура мелькает в пенистом вихре. Потом какая-нибудь волна вздымалась выше других, рисовала в воздухе бородатую голову или спину огромной рыбы, и мальчики переставали слушать, следя за причудливым рисунком. Ветер осыпал их каскадом крохотных капель; увядшие стебли дрока извивались в варварской пляске; чайки бешено кружились над головами и, когда Дора заговорила о себе, ринулись на волнорез пикирующим полетом.
— Я стала учительницей, — сказала она, — потому что у меня и у моих теток были разные взгляды на воспитание. Моя мать ушла к одному человеку, когда я была совсем маленькая, а когда мне исполнилось восемь лет, умер отец, так что мне пришлось поселиться у теток и считать их с тех пор своей семьей. Я провела детство в их усадьбе, в провинции Толедо. Именно там я поняла, что в моих жилах течет другая кровь и, как бы они ни бились, как бы ни старались, я останусь чуткою до конца моих дней.
В усадьбе жили так, как жили двести лет назад, когда там поселились мои предки: хлеб приносил им достаточный доход, и двое из моих братьев учились в Мадриде, в университете. Я тоже могла бы поехать с ними, как моя сестра Росарио, но я с детства терпеть не могла учиться, и то, что дядя называл «дурной кровью», вынуждало меня жить иначе, не так, как они.
Дом, где мы жили, походил и на монастырь, и на казарму. Он был очень большой, квадратный и такой неприветливый, что даже птицы не вили гнезд под его крышей. И внутри все было сурово и угрюмо — до сих пор эти жуткие статуэтки, фигурки, изображения святых покидают свои места, вылезают из рамок и приходят ко мне во сне. Четыре поколения старых дев отмучилось в этих стенах, и мне казалось, что дом пропах ими, их утраченными грезами, их поблекшей красотой, их увядшими надеждами.
Я с детства понимала, как ужасно там жить, расти и умереть. Когда я приехала, мне отвели комнату; я должна была спать в ней всю жизнь, всю жизнь смотреть на картинку календаря и на фигуру святой, скрестившей руки на груди и воздевшей очи горе. Я должна была стать еще одним именем в семейной хронике, именем, которое с ученым любопытством прочтут потомки. Я должна была кончить, как мои тетки, облачиться в траурное платье, стать старой девой.
Я представляла себе мою жизнь в поместье. Пройдет время, думала я и я привыкну. Я смотрела на двоюродных сестер, и мне казалось, что они уже состарились, шлепают по дому в черных платьях, что-то ворчат себе под нос. Сначала я строила планы вместе с ними, но, что бы я ни говорила, им было неинтересно. Они любезно меня слушали, немножко ужасались — и жили, как раньше.
Два года тому назад, в июле, весь этот мир рухнул, словно карточный домик. Уже давно приходили вести, одна тревожней другой. Говорили о непорядках в армии, передавали потихоньку, что народ вооружается, что скоро будут жечь дворцы и церкви. Мне исполнилось двадцать три года, и нас, девиц, не пускали на «семейный совет». Приложив ухо к двери, я слушала из соседней комнаты их разговоры и проекты, но запомнила только бессвязные обрывки фраз.
Шла жатва, и я каждый день смотрела в окно на батраков. Трудно было сказать, сколько им лет. Они проходили мимо дома в больших соломенных шляпах, в выгоревших на солнце рубахах, в залатанных штанах, засученных до колен. Летом они спали на гумне, завернувшись в тонкое одеяло, и я слышала, как они произносят во сне имена своих возлюбленных, жен или детей. Я ни разу не видела, чтобы хоть один из них радовался или веселился. С серпами на плечах, они рассыпались по полю стаей кладбищенских птиц и склоняли над землей опаленные солнцем тела.
По-видимому, до них тоже доходили слухи, и по вечерам они собирались у лампы, вокруг которой, как спутники вокруг планеты, летали мотыльки. Какие-то люди из деревни приносили им новости, Я видела, как они едят руками свой скудный ужин, не проявляя ни тревоги, ни радости.
В ночь на девятнадцатое никто в доме не спал. Не спала и я. Я разделась наполовину, легла и не находила себе места от жары и тревоги. За сеткой бились тучи москитов. В соседней комнате тихо разговаривали братья. Зажгли лампочку, я совсем проснулась. Иногда я вставала и босиком, на цыпочках, шла по изразцовым плитам к окну — люди сидели неподвижно, на корточках, прикрыв плечи тонким одеялом, нахлобучив по самые брови соломенные шляпы.
Пока она говорила, тучи осветились грозным светом. Куски неба стали мучительно белыми, словно пыльную стену окатили водой и теперь потоки грязи сбегают с размытой и неясной линии горизонта. Дора смотрела на небо рассеянным взглядом и заговорила снова, словно одержимая какой-то потусторонней силой.
— Голубая и розовая заря занималась над полями, а люди не уходили, как будто заснули. Тощая собака шныряла по гумну, виляя хвостом, никто ее не замечал. Снова зашептались в тетиной комнате — кажется, заспорили, — и, помню, я вся задрожала. Рассвело, лампочка была не нужна, я смотрела из окна, как она бледнеет и никто не тушит ее.