Я никогда не видела такого рассвета. Мне почему-то казалось, что я очутилась в чужом, незнакомом месте. Свет с улицы был еще очень слабый, но в моей памяти отпечатались мелочи, которые я видеть не могла, — темные пятна в углу, литография на противоположной стене, голубой календарь. Мне казалось, что все эти вещи напряженно застыли, словно ждали фотографа.
И вот, когда стало ясно, что люди не выйдут на работу, дядя протопал по каменным плитам лестницы тяжелыми сапогами, и его шаги гулко отдавались в пустом барабане дома. Я видела, как он вышел во двор — прямой, в рабочей одежде, — и, помню, у меня сжало горло.
Я до сих пор не могу поверить в то, чтó случилось потом. Дядя остановился посреди гумна и прижал руки к груди. «Убийцы!» — крикнул он и повалился, очень медленно, как при особой съемке. Он пытался что-то сказать и не мог. Человек, которого я так боялась, корчился на земле, а люди смотрели на него и молчали.
Я стояла у окна и ничего не понимала. В соседней комнате страшно закричали. Тогда вооруженные люди, которых я раньше не заметила, вошли в дом и, не говоря ни слова, одного за другим перестреляли моих двоюродных братьев. Нас, женщин, они не тронули — ни тетю, ни сестер, ни меня. Я видела, как тетя и сестры кинулись друг к другу, растерзанные, почти безумные, и страшное желанье — бежать! — сотрясло меня с невиданной силой.
Я открыла шкаф, уложила чемодан, вышла на гумно. Тетя припала к дядиному телу, и, когда я сказала ей, что ухожу, она не взглянула на меня. И люди не шелохнулись, когда я прошла мимо них. Я бежала через поле под палящим июльским солнцем. Мне казалось, что воздух подгоняет меня. Я с детства думала, что на что-то гожусь, но никогда до того дня не догадывалась, на что именно. Я знала, что в Мадриде нужны сестры милосердия, и решила поехать туда, попытать счастья.
Шли первые месяцы войны, в город хлынули люди из других городов. Обезумевшие толпы толкались на улицах и на площадях. Аресты, обыски, расстрелы были в порядке вещей, а на углах ребята, ни капли не смущаясь, торговали краденым добром. Одно утешало меня: мне казалось, что в этом человеческом улье у меня не может быть никакой собственной жизни. Мне нравился дух смятения и скорби, которым жил город. Именно там научилась я разбираться в себе. Я не искала одиночества, я предпочитала затеряться в толпе, с которой сливаешься, как капля воды в стакане. Одевалась я небрежно, ходила в костюме, похожем на мужской. Так хорошо было бродить без дела, под обстрелом артиллерии, и знать, что смерть подстерегает тебя на каждом шагу.
Она остановилась, тревожно посмотрела на небо — дождь должен был хлынуть с минуты на минуту — и заговорила быстрее, тщетно пытаясь высказать все, что накопилось.
— Я очень ослабела от голода, и мне часто что-то чудилось. Один раз, в середине декабря, навязчивая идея овладела мной. Я вышла на улицу. Помню, шел проливной дождь, а у меня не было плаща. Я шла очень быстро, куда глаза глядят. Вдруг на ограде Ретиро я увидела плакат и почему-то — сама не знаю почему — не могла оторвать от него глаз. На этом плакате толстенький, розовый ребенок тянулся к няньке. Внизу было написано что-то вроде: «Защита детей — священный долг гражданина. Женщина! Красный Крест ждет тебя».
Дождь поливал меня, жалкий костюм прилип к телу, но я стояла перед плакатом, словно в параличе. Я поняла, что мои каникулы затянулись. Весь эгоизм слетел с меня, и теперь я хотела одного: стать полезной, пригодиться людям. В тот же день я пошла в Комитет помощи и записалась добровольцем…
Порыв ветра, особенно сильный, не дал ей договорить. Обезумевшие чайки метались над головами, тревожно запенилось море.
— Дождик, дождик! — закричал Авель.
Они побежали к покинутому бараку, в котором солдаты раньше держали оружие. Гневная молния осветила все вокруг жуткой вспышкой. Растрепанные камыши метались перед ними, и капли спелыми плодами плюхались в лужи.
Ощупью пробрались они в барак и только там заметили, что учительницы с ними нет. Дора отстала; она стояла посреди дороги и, когда они пошли за ней, остановила их движеньем руки.
— Ничего, ничего, — с трудом проговорила она. — Ничего страшного.
Они все-таки подошли, неловко поддержали ее, положили на опавшие листья. Лицо у нее исказилось, она держалась за живот, до крови кусала губы и пустыми глазами смотрела на мальчиков.
— Вам нехорошо, сеньорита? Скажите, нехорошо?
Дора молча корчилась. Наверное, она не слышала. Она все смотрела на них и время от времени проводила рукой по юбке.
— Ничего, — сказала она, — так, женское. Я немножко нездорова, мне надо полежать.
И, не слушая возражений, она приказала им уйти.
* * *
На следующий день, под Новый год, учительница уложила вещи и, ни с кем не простившись, покинула интернат. После ужина, ночью, она долго говорила с Кинтаной и сказала ему, что твердо решила бросить работу. Глаза у нее были красные, как будто она много плакала.
— Попрощайтесь за меня с мальчиками, — сказала она. — Скажите им, что я буду очень скучать.
Рано утром Кинтана проводил ее до ворот, и, пожимая ему руку, она опустила глаза.
— Если Элосеги про меня спросит, — тихо сказала она, — скажите ему, что иначе я поступить не могла. Больше ничего. Он поймет.
Он последний раз видел ее живую и запомнил навсегда, как, на фоне зеленоватых теней, она пошла по тропинке под пробковыми дубами и синий утренний свет благословением падал на нее. Пальто мягко колыхалось у ее округлившихся бедер, а сама она становилась все меньше и меньше и, раньше чем скрыться за поворотом, обернулась и помахала ему рукой.
Вести об ее уходе и — почти сразу — о ее гибели в Паламосе во время бомбежки произвели на ребят очень большое впечатление. Война приближалась к интернату огромными шагами, пружины послушания становились все слабее, и многие идеи, уже давно висевшие в воздухе, стали облекаться в кровь и плоть.
Похороны учительницы прошли необычайно торжественно. Тело привезли в тот же день на какой-то повозке; еще не улеглись предположения и толки о побеге, и появление мертвой Доры потрясло всех до единого. Сторож зажег по углам гроба четыре свечи, тонкие язычки пламени упорно цеплялись за извилистый жгутик фитиля. Сколько ее ни зови, ни трогай, ни коли булавкой — все ни к чему: кумир рухнул, и мальчишки стали свободны.
Они собрались перед интернатом и прошли за гробом восемь километров. Ребята, все в синих матросках, плотным кольцом окружили могилу. Шествие замыкали сторож и кухарка, которые несли по венку, а когда гроб стали опускать в яму, положили венки туда. Потом могильщик бросил на лакированную крышку первую лопату земли, и учительница навсегда ушла из их мира.
Обратный путь был веселее. Кинтана шел задумчивый, рассеянный и не мешал швыряться камнями. Многие тащили обратно венки и прочие кладбищенские предметы, но по дороге побросали. Перед тем как ребята свернули к интернату, Авель, Пабло и еще один мальчишка, по прозвищу Архангел, сбежали вниз по тропинке и растянулись на солнце, как ящерицы.
Архангел стащил на кладбище искусственный лавровый венок и нацепил его на свою кудрявую голову. Шелковая лента с инициалами и надписью: «Я был таким, как ты. Ты будешь таким, как я» — щекотала ему ухо. К груди он приколол старую фотографию мертвого младенца, пожелтевшую от времени и дождя. Он вытащил из карманов выпотрошенных ящериц и траурные ленты и, пока двое других беседовали, играл в стороне.
Пабло рассказал о первых месяцах войны, когда они с другими ребятами срывали с убитых пуговицы и запонки. «Тут я и понял, как им худо, мертвякам. Ну, думаю, что угодно буду делать, только б не подохнуть!»
Авель, в свою очередь, пересказал теткину историю. Воспоминание о печальном мальчике, погибшем в Центральной Америке, мучило его во сне; взявшись за руки, они спускались по скрипучим лестницам, проходили по галереям, отражались в туманных зеркалах, словно шли по морскому дну. Желтоватые, изогнутые канделябры становились морскими папоротниками, растрепанные тетины ковры оборачивались стайкой хитрых, изворотливых рыб.
Он все им расписал — и гроб в цветах и в мишурных лентах, и детей в белом, танцующих под музыку вальса «Бог не умирает», и мертвого мальчика с крылышками из серебряного картона, и полуобнаженных негров, тянущих псалмы и прикладывающихся к бутылке, и женщин, плачущих в патио перед огромным блюдом.
Когда говорил Авель, ужасная смерть из рассказов Пабло представала в волшебном венчике сказки. Похоронная процессия его снов походила на свадебное шествие — и родственники, и сам покойник были в белом, на дорогу сыпался дождь цветов. Архангел слушал как зачарованный, а прощаясь, спросил, знает ли Авель слова того вальса. Авель отрицательно покачал головой и взял у Архангела фотографию, которую тот ему подарил.