А хирург всё мыл и мыл руки, и няня приготовила спирт, чтоб полить на руки, и он тёр руки щётками, и руки у него были сильные, волосатые, грубые, и только настоящие знатоки хирургии знали, с какою нежною точностью делает он операции.
Врач-анестезиолог скомандовал — и сестра наложила на лицо Клавдии Алексеевны маску.
— Считайте, — сказал врач-анестезиолог, — и ни о чём не думайте. Операция не трудная. Вы проснётесь здоровой. Про себя считайте: раз, два, три… И ни о чём не думайте.
Об очень многом думала Клавдия Алексеевна: о детях, о муже, о смерти, но она закрыла глаза и начала считать: «раз, два, три…» — и тёмный туман медленно обволакивал окружающий мир, и из тумана раздавался спокойный голос: «Считайте и ни о чём не думайте», — и она куда-то ушла от ярко освещённой комнаты, от ламп с рефлекторами, от стеклянной стены, за которой шумели деревья больничного сада.
И неся поднятые кверху руки, крепкие, мускулистые руки, на которые были надеты резиновые перчатки, неся их, как неприкосновенное сокровище, хирург подошёл к столу.
Вдоль стен операционной стояло два ряда жёстких деревянных кресел, первый пониже, второй повыше. На этих креслах сидели студенты медицинского института, тоже все в марлевых масках, и напряжённо ждали начала операции. Они знали по книгам и по лекциям профессоров, какие поразительные чудеса умеют делать волосатые, мускулистые руки в резиновых перчатках.
Хирург был спокоен. Он обязан был быть спокойным. Волнение, дрожь рук могли привести к неисправимому несчастью. Он был совершенно спокоен. И только он один знал, что стоило ему это спокойствие. Он посмотрел на анестезиолога, тот молча кивнул головой. Он протянул руки — и как будто сам собой в руке его появился сверкающий серебряным блеском инструмент. Сёстры были незаметны. Их обязанность была быть незаметными в эти решающие минуты. Всё должно было появляться само собой. Хирург (а «хирург» — это великое слово!) должен был думать только о живом человеческом теле, которое предстояло ему исцелить. Ни одна посторонняя мысль не должна была его волновать. Сёстры были невидимы и не слышны. Всё делалось как будто само собой. Только у студентов, сидевших на скамейках, чуть вытянулись шеи и заблестели глаза. А хирург ничего не видел вокруг. Он ничего не слышал, для него ничего не было в мире, кроме израненного тела, которое он должен был сделать здоровым.
Он не видел и не слышал, как тихо открылась дверь операционной, как вошёл профессор Сердиченко, надел марлевую маску и сел на кресло рядом со студентами. Профессор Сердиченко не мог не приехать. Он должен был знать, правильно ли он поставил диагноз и будет ли жива женщина, за жизнь которой он отвечал перед самим собой.
На лестничной площадке сидели Анюта и Миша, Мария Ивановна, Мария Семёновна, и Мария Степановна, и Павел Алексеевич, и какой-то ещё незнакомый человек. Сидели молчали, ждали. Потом по лестнице поднялась Катя Кукушкина, кивнула сдержанно головой и села рядом.
И все сидели, молчали. Миша вдруг расплакался. Анюта его обняла и прижала к себе, и он немного повсхлипывал, а потом успокоился и стал тоже ждать. Медленно шло время. Ой, как медленно оно шло! И вдруг Миша притянул к себе Анютино ухо и зашептал в него:
— Анюта, ты знаешь, я даю тебе честное слово…
— Не надо, Миша, не надо, — так же тихо прошептала Анюта. — Я же всё знаю, понимаешь?
И Миша замолчал, замолчала Анюта, и снова сидели они неподвижно, и медленно-медленно текло время.
Обмирал Миша от страха: вдруг что-нибудь с мамой случится! Ничего он сейчас так не хотел, как просто рассказать маме и о том, как он торговал билетами, и всё-всё про себя. А вдруг некому будет рассказывать? Голова шла кругом у Миши, когда он об этом думал. Как маловажно было всё, что с ним произошло! Ведь всё это было исправимо, а может случиться такое, что ничем и никак исправить будет нельзя. Может быть, случайно, а может быть, потому, что она угадала его мысли — ведь правда же, мы угадываем мысли близких нам людей, — Анюта обняла его и погладила по плечу.
— Не бойся, Миша, — сказала Катя Кукушкина. — Это замечательный хирург.
В больнице был неприёмный день. Поэтому мало было народа на лестничной площадке. Только две медицинские сестры, закончив смену, весело переговариваясь, спустились по лестнице. Потом опять было тихо. Потом Павел Алексеевич, округлив глаза, вдруг сказал:
— Нашли Петра Васильевича. Сидит на аэродроме. Хабаровск не принимает самолёты.
Ни Анюта, ни Миша даже не поняли, о чём речь. Они думали о матери, лежащей на операционном столе, они думали о том, что вдруг по лестнице, шагая через две-три ступеньки, пробежит папа, и тогда, конечно, всё станет хорошо, потому что папа обязательно что-нибудь да придумает и обязательно спасёт маму. Они-то своего отца знали. Они знали: за ним как за каменной стеной.
Миша потом вспомнил и не мог понять, было это на самом деле или ему показалось. Как будто бы на площадке, которая была на один марш ниже, появился Валя. Как будто бы у него было взволнованное, испуганное лицо. Но может быть, это просто показалось Мише. Может быть, и не было Вали, да и неважно — был он или не был. Важно было то, что время течёт необыкновенно медленно, что, может быть, что-то случилось ужасное и нельзя пойти разузнать, спросить.
— Анюта, — шепнул Миша Анюте на ухо. — Ты не говори маме. И папе не говори, хорошо?
— Хорошо, — сказала Анюта. — Ты, Миша, не бойся. Я даже рада, что всё это так случилось. Теперь тебе навсегда наука.
Миша молча кивнул головой.
Вообще на лестничной площадке почему-то говорили шёпотом. Может быть, потому, что громко говорить не позволяло уважение к великому труду хирурга, который должен был, обязан был быть спокойным, которому ничто не должно было мешать.
— Я узнавала, — шепнула Катя Кукушкина, — это, говорят, очень хороший хирург. Твоей маме, Мишка, просто повезло, что он её оперирует.
Снова была на лестничной площадке тишина. Тихо было и в операционной. Хирург работал. Студенты, сидевшие на деревянных креслах, думали, что огромное счастье им привалило. Им тоже придётся когда-то решать судьбу человека, лежащего на операционном столе. И как хорошо, что они увидели это спокойное напряжение, эти точные, отработанные жесты мастера, спасающего человеку жизнь. Молчали сёстры, угадывая, что нужно сейчас великому мастеру. Он только поднимал руку, и сёстры уже знали, что ему нужно. А Клавдия Алексеевна ничего этого не знала и не видела. В её одурманенном сознании мелькали видения, ничем не похожие на то, что реально с ней было. Она видела мужа в далёких чукотских пустынях, видела Анюту и Мишу… А впрочем, может быть, она ничего не видела. Очень глубокий сон был дан ей анестезиологом.
Сидели Анюта и Миша, и Павел Алексеевич, и Мария Ивановна, Мария Семёновна и Мария Степановна, и Катя Кукушкина, сидели и ждали, когда на площадку лестницы вышел профессор Сердиченко. Он вышел на площадку и остановился, снял очки и протёр их безукоризненно чистым носовым платком.
— Вы родственники больной Лотышевой? — спросил он.
— Да, — сказал Павел Алексеевич, никогда в жизни не принадлежавший к лотышевской семье.
Он сказал это и встал, и все тоже встали и стояли, как школьники перед властным руководителем.
— Операция прошла хорошо, — сказал Сердиченко, пряча в карман дочиста вытертые очки. — Опасности, по-видимому, нет.
Он посмотрел на всех строгими старческими глазами и вдруг добавил совсем другим, интимным, дружеским тоном:
— Ах, как работал хирург! Вы не медики, вам это не понять, а я вам скажу: замечательно работал!
Он повернулся и стал не торопясь спускаться по лестнице вниз. И в это время внизу хлопнула дверь. Кто-то стремительно мчался, перескакивая через три и четыре ступеньки, наверх, навстречу профессору. Он так быстро бежал, что натолкнулся на Сердиченко и даже толкнул его, но, когда сказал «извините», был уже на целый лестничный марш выше профессора.
Он был бледен, у него были сжаты зубы, и мелкие капли пота выступили у него на висках.
— Ну? — спросил он.
И только тогда Анюта поняла, что это отец, что он теперь здесь, с ними.
— Не волнуйся, Петя, — сказал Павел Алексеевич, — всё хорошо, операция прошла благополучно.
— Папа! — заорал Миша. Он наконец сдал. Он не выдержал. — Папа! — заорал Миша и кинулся на грудь к отцу.
— Ну, ничего, ничего, мальчик, — сказал отец, гладя его по голове. — Ты же видишь, всё обошлось. Всё будет хорошо, мальчик. Здравствуй, глазки!
Отец называл когда-то Анюту «Анютины глазки», а потом для скорости стал говорить просто «глазки». И от этого так хорошо ей знакомого слова Анюте стало легко на душе.
Будто бы снова мелькнуло на нижней площадке лицо Вали, но не до этого было Мише.
— Папа, — говорил он и ещё раз повторил: — Папа, папа!