Взглянул я на усопшего. Молодой, а хилый, тощий. Нос заострился, губы синие, босые ноги вытянуты, руки скрещены на груди, точно две сухие ветки, и вставлена в них сальная свечечка, тускло мигает и чадит.
Громовым голосом стал я читать заупокойную молитву. Притихли женщины, крестятся, а я сам не знаю, какому богу молюсь. И надо же было такому случиться — черное покрывало сползло, обнажив заклейменное мое лицо. Женщины вскочили, старик попятился. «Прокаженный! — кричит. — Прочь из моего дома!» «Не прокаженный я, — говорю, — а клеймен за еретичество». Старший из ребятишек, испуганно взиравший на меня, вдруг прыснул — он первый разглядел смешное лицо мое с искривленным носом и губами. Засмеялся и старик, успокоились женщины. Я дочитал молитвы и остался ночевать в их домишке.
Когда смерклось, пятерых овечек загнали в небольшой хлев, старик пригнал корову. Женщины развели в очаге огонь, поели мы и легли — покойник на одре, мы, живые, на полу. Ночь душная, в лесу покрикивают совы, светит луна. Нож, которым убивал я агарян, колет меня в бок, перед закрытыми глазами стоят пожары, ведьмы хороводы водят и что-то душит, ввергает в безумие… Думал я о том, кем я стал и кем хотел стать. И чем явственнее припоминал свою жизнь в лавре, тем сильнее душил меня бес…
На другой день отпел я покойника на деревенском погосте и направился к селу одного болярина, который покорился Амурату. Стояла красная осень, опадали листья, с юга веял теплый ветерок. Земля примолкла, а я, точно преследуемый зверь, сторонюсь дорог, всё лесом да где повыше, чтобы далеко видеть. Потому что после битвы у Марицы Амурат взъярился на Шишмана и дал своим волю грабить и свирепствовать по земле болгарской, так что совершали они набеги за платьем, скотиной, рабами. Черные и страшные, но юркие, быстрые на быстрых конях, налетали они, точно буря, и исчезали, как град. Запустели нивы и виноградники, голод пополз по земле. Много раз пытался я перевалить через горы, но заклейменное лицо выдавало меня, и болгарские стражники заставляли повернуть назад.
К полудню вышел я на какую-то тропку, услыхал голоса, и зазеленевшая трава подсказала, что недалеко источник. Подойдя ближе, я увидел возле него людей. Разложили на земле кусок холста, едят. Двое музыкантов с годулками, один ещё совсем юнец, болярские воины, и какой-то человек в рваной накидке — сидит, уткнув подбородок в колени. С ним рядом — женщина, крупная, еще в силе, одетая, как под венец, но венчальный наряд старый, мятый, видно, ещё с молодых лет у неё. Я попил, не снимая черного покрывала с лица, ополоснул лицо, чтобы остыть, а старший из музыкантов говорит: «Вот человек духовного звания. Пусть рассудит, кто прав», — и пригласил подсесть к ним. «Из павликиан, — спрашивает, — или из богомилов ты?» Услыхав, что я бывший монах, он сказал: «Тогда знаешь ты, за какой грех какое на том свете наказание выходит». А женщина улыбается и говорит: «Да мы и теперь уже адовой мукой маемся. Как мне детей забыть? Дороже они мне и тебя, муж мой. Смотри, чтоб не досталась я в рабыни еврею или турку-язычнику. Уговори болярина». «Что стряслось, люди добрые? — спрашиваю я. — Что за беда у этой молодицы и отчего она в венчальном наряде?» «Продают её, — отвечает музыкант. — Муж продает, да и по её воле. Голод у них в деревне большой и не уплатили они подати болярину». Спрашиваю, отчего не убежали они. «А куда бежать?» — говорят. Болярина боятся. «От нищеты да погани турецкой куда уйдешь? Ребятишки с голоду помрут», — говорит муж, и глаза у него, как незрячие. Болярские люди молчат, травку щиплют, а женщина по-прежнему улыбается. Лоб у неё властный, улыбка милая. «Рабство, — говорит, — нам не в диковинку. Не всё равно — что у болярина рабыней быть, что у купца? Только бы не чужой веры. А с хозяином моим у нас уж всё позади, были денечки красны, да ушли…» «Отчего, женщина, — спросил я, — сама просишь, чтобы продали тебя? Ужель не жаль тебе детишек своих?» «Отощали они, отче, животики вздутые, на старичков похожи. Петерчо моему одиннадцать годков, Лазар-чо — девять. Ради них продаю себя, прости меня, Господь. Одна надежда, может, болярин оставит при себе. Я, отче, работящая. Авось даст малость проса, о пшенице мы и мечтать не смеем…»
Не для того, чтобы испугать тебя, пишу я строки сии, пустыннолюбец — ты видел и худшее, чего не передать словами, — но для того, чтобы понял ты, как пришло ко мне просветление… Вокруг тишь лесная и запах дубравы. Земля ещё теплая, примолкшая, отдыхает от человеческого горя, творящегося на ней. Из родника не вода льется, а плач младенческий. Примолкли и музыканты и стражники. Муж, обхватив руками колена, качается взад-вперёд, жена улыбается — о детках своих думает, на что-то доброе надеется.
Спросил я мужа, сколько задолжал он болярину. «Почем я знаю, в книге записано. Дело болярское. Небось уже на золотые счет».
Вошел я в рощу, привалился к дубу спиной и спросил себя: «Ты, искавший Бога и тайну двух миров, а ныне волком скитающийся по земле, надо всем глумящийся, на всё злобящийся, мог бы ты продать себя ради чьего-то блага? У тебя есть деньги, отдай их этой женщине, спаси её от рабства…»
Ещё когда царская стража вывела меня из темницы, чтобы отправить в изгнание, дала мне матушка шесть червонцев и несколько грошей. Я зашил их в рубаху про черный день и когда сейчас нащупал, мне словно обожгло руку. Дьявол склонял меня промолчать: «Как будешь ты без денег в лихую эту годину? Человек сейчас дешевле скотины. Чем откупишься, если возьмут тебя в рабство? На торжищах молодых сербов, боснийцев и болгар больше, чем овец». Да ещё и стыдил: «Не лезь. Сам знаешь, что был ты лжесвятым. Ещё раньше, чем рясу сбросил, уже антихристом стал, Христа похоронил, Искариоту уподобился…»
Стою я, привалившись к дерезу, и слышу — собираются те дальше идти. Музыканты смычком водят, песню складывают, запев ищут. И потянулись они, точно на свадьбе, годулки заиграли, старик песню затянул.
Сбросил я бурку, рубаху снял, узелок с деньгами отпорол. Медяки позеленели от пота, а золотые сверкали по-прежнему.
Догнал я их на тропе и окликнул женщину: «Поди сюда, молодка, нужно мне два слова сказать тебе…» Смолкли годулки, и песня смолкла. Женщина подошла, я отвел её в сторону, в руку деньги сунул, знаком показал — молчи, мол, и сказал шепотом: «Откупись и отспорь, сколько сумеешь, от долга, купи детишкам поесть». Уставилась она на меня, глазам своим не верит. Однако ж умная оказалась, быстро смекнула, сунула мешочек за пазуху. Дрожит вся, нагнулась руки мне целовать. «Стой тихо, увидят. Никому не говори, не то болярские слуги или музыканты отнять могут. Мужу тоже — ни слова». «Но как теперь быть? Как музыкантов назад повернуть?» «А ты иди, — говорю, — как шла, но как придешь к псу этому, болярину, спроси, сколько за тобой долгу и пообещай, что заплатишь. Цена рабам — дешевая, ему за тебя на торжище и двух золотых не взять». Так научил я её и пошел вслед за ними в болярское село.
А как подошли, сел я на берегу речушки, под иву. Во рту горечь, дьявол наседает: «Дуралей, зачем деньги отдал? Придет день, попадешь и сам в рабство, но обезображенный ты — никто тебя не купит, сразу прикончат». Однако ж чувствую — легче становится на душе, растёт во мне радость и любовь к той женщине. Поразмыслив, понял я, что не только ради неё, а всего рода болгарского ради совершил я это, что ради него убивал агарян и что возлюбил я его. Изумился я — когда же сие сделалось, как я прежде не сознавал? Ведь Иисуса Христа зарыл, от матери, отца, сестры отъединился. Да Искариот себя самого возлюбить не может, а вот, поди ж ты, возлюбил я простой народ, возлюбил без помощи того, кого некогда искал я в стенах обители… Судьба свела нас, наставник мой, в Тырновграде, разорению коего споспешествовали мы оба. Кто посмеялся над нами, тырновское светило?
Но слушай, как оказался я у тебя в тот июньский вечер и как узрел в тебе человеческую беспомощность, что заставляла тебя служить и Богу и дьяволу.
Ф
Когда разбил Баязид короля Лазара на Косовом поле, зажил я с одной вдовицей, и раны, полученные мною в битвах с агарянами, затянулись. Продавал в городе рыбу, бочарничал. Вдова умерла в тот самый год, когда султан пошел походом на Шишмана. Правитель города сражался с бессчетными полчищами турок и после приступа пал в бою. Захватили меня в полон вместе со множеством мужчин и женщин, и когда старых и немощных отделили от тех, кого намеревались продать в рабство, согнали нас к реке, чтобы порубить. Я ожидал своего череда положить голову на колоду, когда мимо прошел турок в зеленой чалме с длинным мечом. Увидал он меня, залился хохотом и ухватил за бороду, стал её рвать. Глаза наши встретились, его глаза показались мне знакомыми, и я сказал на греческом, ибо на греческих землях многие агаряне выучили их язык: «Зачем измываешься над поруганным? Дай мне спокойно предстать перед Господом». Поглядел он на меня пристальным взглядом, да как заорет: «Теофил, ты ли это, негодяй? Аллах милосердный, ты?!»