— «Ты скажи, скажи, не тая, где любовь моя?»
14
Клетка — тяжёлая, до станции везла её на санках Анюта, а по нашему Проспекту несу я сам. Я очень не хотел сажать Павла в клетку, но тётя Шура напугала: «Смотри, украдёт злой человек!»
Скорее домой! Теперь всегда он будет жить со мной. И гулять. И уроки делать. Я теперь столько книг прочитаю!
— Еду ему я принесу завтра, к вечеру. Пока дай ему Анютиного хлеба, он любит, свари картошки, натри моркови.
Она не спросила, как мать отнесётся к птице в доме, знала: мать ничего не скажет.
Я поставил клетку на асфальт, онемевшей рукой обнял тётю Шуру, «спасибо» сказал. Сказал? Или, может, и не сказал? Но «спасибо» билось во мне сердцем.
— Иди, иди! — Снова у тёти Шуры по щекам слёзы. — А то мой Мурзик уже обижается в темноте сидеть.
— До свидания, Мурзик, — сказал я и отметил: а ведь никогда прежде не сказал бы этого. И никогда раньше не сказал бы «спасибо» тёте Шуре — слова легче, чем раньше, выскакивают из меня. И мне самому словно легче стало.
…Мамы дома не было.
Я распахнул клетку, и моя птица кинулась к её столу, уселась на клеёнчатую коричневую тетрадь. Осторожно потянул я тетрадь из-под птицы, открыл. Почерк — мелкий, убористый. Так это же дневник! Чья тетрадь ещё может оказаться здесь и зачем? Значит, мать взяла её из дома Павла?
Птица взлетела мне на плечо и склонила голову к моему лицу. Что хотела сказать мне: чтобы я читал или чтобы положил на место?
Дни чудес. Меня не охватило волнение, наоборот, я успокоился. Куда теперь спешить? Дневник здесь — дома, и вовсе не обязательно читать его сейчас, подрасту, лучше пойму смысл написанного.
Птица сорвалась с моего плеча и полетела в мою комнату. Уселась на мишку. Посидела на нём. Потом посидела на моей подушке. А потом полетела в кухню и уселась на пылесос, стоящий в углу, словно приглашая меня собрать пыль в доме.
Никто, самый глупый, не поверит, что человек может превратиться в птицу. Но тогда почему птица, впервые попав в дом, прежде всего летит именно на стол к матери и садится на дневник Павла?
Почему летит именно к мишке, именно к пылесосу?
В этот момент пришла мать.
Птица кинулась к ней стремглав и щекой прижалась на мгновение к её щеке.
— Здравствуй! — сказала мать, облегчённо вздыхая и ничуть не удивляясь. А я услышал несказанные слова: — «Явился наконец». — Птица взлетела ей на голову, распушила крылья. — Хватит, хватит, — сказала мать.
И я спросил, срываясь в хрип:
— Это Павел, да? Мать кивнула.
— Как это?
— Его душа.
Впервые она со мной разговаривает.
— И ты понимаешь, что он говорит, что делает?
— И ты понимаешь.
Да, я понимаю. Он взлетел на её голову, он укрыл её голову своими крыльями, защищая.
Ни с того ни с сего я вспомнил Сашу. Как Павел встретит Сашу? Что-то произойдёт?
И мать, видимо, подумала о том же, потому что испуганно сказала:
— Ты пришёл к Иову, живи у него, слышишь?
И, странно, птица полетела в мою комнату. Я потащился следом.
Когда я уже прикрывал свою дверь, раздался звонок во входную.
Это пришёл Саша?
И снова я подслушиваю и подсматриваю.
— Убежала от меня? — Почему он говорит шёпотом? Он же не знает о моей щели! — Чего ты так испугалась? Что особенного? Был женщиной, стал мужчиной.
Они стоят друг против друга. Мать закинула голову, смотрит на него.
— Знаешь, почему испугалась? Рушится твоя стройная система. Я определяю свою судьбу, не твой Бог. Это у меня система, а у тебя хаос и апломб! Не хочешь слушать меня. Страус. Голову — под крыло, и нет ничего. Ан есть.
Саша бледен.
Молчи, Саша, — молю я его. — Молчи. Возьми назад свои слова. Не хочу. О ком ты говорил? Не о себе же, нет!
Мы шли с Павлом по весеннему лесу. Ещё полчаса назад щёлкали птицы, солнце ползло по голубому небу к полудню, чуть шевелились совсем недавно народившиеся листья. Мгновения перехода не заметил. Только что-то произошло. Птицы замолчали. Листья застыли. Солнце повисло в черноте.
Затишье в нашем доме, как тогда в лесу. Живы же они оба! А вроде не дышат и — электричеством пронизан воздух.
Помню неудобство — словно какая сила и меня пришпилила к земле словами — «Замри, не дыши», вязала движение и дыхание. «Скорее, — почему-то шёпотом сказал тогда Павел. — К магазину! Скорее!» Почему «скорее», я не спросил — язык камнем придавил челюсти. Павел взял меня на руки. Он один тогда двигался в спящем, заколдованном мире. Как мог он прорываться сквозь остановившееся мгновение?
— Тебе придётся выслушать, — заблудший в безвоздушье голос.
Павел вынес меня из леса и внёс в магазин, когда рухнуло чёрное небо на землю. Изломанные окаменевшие ручьи света, сухой треск, точно разрушается плоть дерева в Анютиной печке. И улыбающийся Павел, по лицу которого течёт пот.
Это был тот же Свет, что ослепляет меня и принимает в себя мать?
Втягиваю голову в плечи.
Шёпот Сашин — не треск, не грохот грома. Слова его и взгляд его — не молнии. Но то же самое ощущение — последнего мгновения затишья, что и в нашем с Павлом лесу!
Молчи, Саша, — молю я.
— Молчи, Саша, — говорит мать. — Я не хочу ничего знать.
А разве ты и так не знаешь? — спрашиваю я мать и понимаю: не знает. Она не хочет вызывать Сашино прошлое, как легко вызывает любое другое.
— Молчи, Саша, — повторяет она. — Я не хочу. Пожалуйста, уйди.
Птица уже давно, с той минуты, как я припал к щели, сидит на моём правом плече.
— Я родился в странной семье. Мои родители были не молоды: матери — сорок пять, отцу — пятьдесят. Они никогда не рассказывали мне о своём прошлом: как жили до встречи, как встретились, как ждали меня. Со мной они обращаться не умели. Игрушек мне не покупали. Отец ждал мальчика, а мать — девочку. Посмотри, ну же, на мне розовое платье, в волосах — бант, и мать шьёт мне новое платье.
— Не надо, Саша. Пожалуйста.
— Кружевной воротник. Мать сама плела кружева. Она дала мне в руки иглу, когда мне исполнилось семь лет. «Хочу передать тебе бабкину и материну науку, смотри, какой шов лёгкий, и не поймёшь, сшиты куски, или ткань такая, чуть шершавая».
Что со мной? Это я склоняюсь над серым клочком материи и вижу материны стежки. Сумею я так? Кто я? Девочка Саша?
Я — САША
1
У моей матери седой висок.
Мать хрустит. Потому, что накрахмалена всегда. И потому, что её суставы при движении издают хруст.
Пальцы у меня цепкие. Но иголку держать я не хочу. И шить я не хочу. И для меня мука сидеть на одном месте. И хруст, издаваемый матерью, — толчок к бегству. Прочь, скорее прочь, без оглядки бежать от крахмальной чистоты, от седого виска, от, кружев, что горкой лежат на полке и что суёт мне под нос мать: «Учись, пока я жива, и не останешься без куска хлеба в любую годину».