— Нам бы о черноморских матросах что-нибудь, — сказала Вутанька, и глаза ее заблестели. — Да песен с нотами…
— У нее муж черноморец, — пояснил Цымбал, обращаясь на этот раз больше к кременчугской делегатке. — Ей бы хоть на сцене его повидать.
— О флотских вряд ли что найдется, — выразил сомнение военком. — А вот песенник — это другое дело. Вам какие больше по душе?
— Да какие же… наши.
— До недавних пор она и в церковном хоре пела, — похвастался Цымбал. — На храмовые праздники даже в другие села приглашали: голос — как колокольчик! Сам архиерей, бывало, приезжал слушать!
— Вот как? — снова удивился военком. — А что же именно вы пели, товарищ Вутанька?
Вутанька покраснела.
— Ну, соло «Отче наш»… или в «Разбойниках»… Или «Иже херувимы».
Военком улыбнулся.
— А еще?
Вутанька в недоумении пожала плечами.
— А «Ще не вмерла…»[4] вам, случайно, не приходилось петь? — пошутил он неожиданно.
Вутаньку бросило в жар.
Было ведь, пела в «Просвите» и это! Но откуда ому известно! Или он только догадывается? Но не станет же она скрывать, не станет кривить душой…
— Пела, ну и что же? — глядя военкому в глаза, сказала она почти с вызовом. — Пела, пока не разобралась, о какой Украине песня!
— А теперь разобрались?
— Еще бы!
— Вы правы, правы, — сказал военком примирительно. — Та Украина умерла, и ничем ее теперь не воскресить. Об иной, о живой думать надо…
Помолчали. И вдруг будто железным градом забарабанило снаружи по обшивке вагона. Зазвенели где-то стекла, послышались крики.
— Банда! Банда!!! — зловеще пронеслось по всему вагону.
Поднялся переполох, беготня.
— Свет тушите, свет!!!
Военком уже был на ногах. Побледневший, решительный, с браунингом в руке, он порывисто выскочил на середину вагона.
— Без паники, товарищи! Без паники!
В любую минуту могла его там скосить бандитская пуля. Однако он, кажется, совсем не обращал внимания на опасность. Стоял на самом видном месте и уверенным голосом отдавал приказания. Вутанька, забившись в угол, с восхищением следила за ним: казалось, тут, под градом пуль, он один не поддался панике. Вокруг суета, беготня, испуганные крики, а он, с револьвером в руке, с грозным блеском в черных, как сливы, глазах, один не потерял самообладания: не прячась, стоит в своей комиссарской фуражке, с маленьким блестящим козырьком, который словно бы прилип к белому высокому лбу. Пренебрегая опасностью, сдерживает панику, отдает распоряжения.
— За мной! Коммунары, вперед!
Взмахнув револьвером, военком первым бросается из вагона навстречу опасности.
Пули забарабанили по железу еще сильнее, свет в вагоне погас, Цымбал и манжелиевские дядьки отрывисто переговариваются уже где-то под лавкой, а в проходе — через весь вагон — стук, топот: коммунары выскакивают в темноту на защиту эшелона…
XII
Сколько времени прошло с тех пор, как поезд, с разгона лязгнув буферами, неожиданно, будто выведенный на расстрел, остановился здесь, в ночных нолях?
Студеный ветер уже хлещет прямо на Вутаньку — вагонное окно разбито пулями, под ногами трещат осколки стекла.
Перестрелка все отдаляется, пули уже не стучат по вагону. Вутанька, привстав, выглянула в окно. Ночь. Степь.
Люди какие-то мечутся вдоль вагонов, перекликаются… Обвеваемая свежим ветром, Вутанька застыла у окна. Цымбал с дядьками притих внизу, между котомок; соседка метнулась в другую половину вагона разыскивать своих кременчугских, да так и застряла где-то там, возле них. За перегородкой кто-то из вернувшихся в вагон рассказывает, что поезд скоро тронется, уже заканчивают налаживать поврежденный путь. Один за другим стали возвращаться коммунары, принимавшие участие в перестрелке. Ничего, мол, опасного — просто конные бандитские разъезды резвятся. Налетят в темноте, с ходу обстреляют эшелон и снова, как тени, растают в глухой волчьей степи.
— А чьи же они, эти разъезды? — послышался из-под лавки сердитый голос, удивительно похожий на Цымбалов.
— Да чьи, — спокойно отвечали ему, — если не «батьки», так «матки».
— А скорее всего мачехи. На днях через Перещепило будто бы банда прошла.
— Чья банда?
— Да Ганнина будто бы.
Ганнина? Вутанька даже вздрогнула, услышав это имя, встала, выглянула в разбитое окно. Самая близкая, задушевная подруга детства, неужели это она сейчас стреляла в нее, в Вутаньку, оттуда, из мрака? Вместе на заработки ходили, вместе на таврийской стерне ноги кололи… А теперь стреляешь из темного ветреного поля, стреляешь, чтобы убить? Но за что же, ради кого? Эх, Ганна, Ганна! Все чего-то необыкновенного хотела, славы и богатства стремилась добиться, чтобы властвовать, повелевать. Не удалось за Фальцфейна выйти, степной миллионершей стать, так решила хоть сотника какого-нибудь окрутить, чтобы денщика у тебя на побегушках были… Не отсюда ли и началось черное твое казакованье? Доподлинно известно Вутаньке, как это случилось. Во время скоропадщины гетманские офицеры к Лавренчихе стали на постой. Пили, гуляли, и один посулил жениться на Ганне. Смеялась тогда Ганна, хвалилась перед подругами: «Сначала офицершей, женой гетманца, а там, гляди, и гетманшей стану! Деда гетмана титькой задушу, а сама буду вами править!» А гетманец тот довез ее до Хоришек, да и был таков, обесчестил и бросил… Потом уже нагрянул атаман Щусь вместе с Сердюками, увезли Ганну из села, попала она в другие, махновские, объятия — Глухая степь стала теперь ее домом, волчицей рыщет, готовая и бывшую свою подругу погубить…
Лязгнув буферами, дернул, тронулся с места эшелон.
Только поезд стал набирать скорость, знакомо забренчали в вагоне шпоры: вошел военком.
— Живы ли вы здесь? — подошел он к Вутаньке, взволнованный, разгоряченный. Даже в темноте видно было, как возбужденно блестят его глаза.
— Нам-то что, мы за вас беспокоились.
— За нас? Вы — за нас?
— Ну как же!
Было слышно, как он учащенно дышит. Неожиданно, подавшись вперед, он поймал в темноте ее руку. Крепко сжал. Ей сразу стало жарко. Знала, что должна сейчас же вырвать руку, но почему-то не могла этого сделать. Чувствовала, как от горячего, страстного рукопожатия у нее начинает кружиться голова. Понимала, что есть здесь нечто запретное, и все же не спешила положить этому конец. Совсем близко видела его горящие, полные страсти глаза и бледное, напряженное лицо, которое казалось голубоватым — от заоконной ночи, от снегов. Выражение боли и ожидания, застывшее на этом лице, делало его каким-то еще более нежным. Мелькнула мысль, что он красив, что любая, самая лучшая, девушка могла бы влюбиться в него, отдать ему себя.
Подумав об этом, она резким движением высвободила руку, отвернулась к окну.
Он, кажется, почувствовал себя пристыженным. Какое-то мгновение молчал, затем промолвил глухо, как бы извиняясь:
— Спасибо. — И объяснил: — За то, что вы тут думали… о нас.
Из глубины вагона кто-то позвал:
— Товарищ Левченко!
Это звали его. Видимо, звали все те же военные. Откликнувшись, он быстро пошел к ним. Оживленно переговариваясь о каких-то караулах, они всей компанией направились в другой вагон.
Вутанька стояла в оцепенении, прислонившись лбом к холодной раме окна. Как она могла? Как могла позволить ему это? О чем она думала в тот миг, когда, словно околдованная, смотрела в его зовущие, полные странного блеска глаза, такие чужие и далекие, но от которых она почему-то не в силах была оторваться?
Снова тополя за окном. Гнутся, качаются, закрывая собой все небо. Странно в них глядеть: видно, как клонит их ветер, а шума, привычного гула ветвей, не слышно… Только ходят, качаются голые ветви по небу, беззвучные, немые.
Из темноты вырвался сноп паровозных искр, ударил прямо в окно, будто в лицо Вутаньке, — и вот уже тополя исчезли за клубящимся дымом. Вскоре один за другим выбрались дядьки из-под лавок, зажгли свет в вагоне — кто-то прилепил огарок свечи над дверью. Вагон снова загудел, зажужжал, как улей, — всюду слышался гомон, шли разговоры, каждому хотелось поделиться впечатлениями от только что пережитого.
И вдруг… что это?
Вутанька вся встрепенулась. Где-то близко, за перегородкой, нежным, еле слышным ручейком зазвенела песня. Какой знакомый, какой родной мотив! Вутанька, все еще в каком-то жарком, томительном забытьи, приложила руку ко лбу: что это за песня такая знакомая? Где она ее слыхала? И еще не успела додумать, как что-то молнией сверкнуло в памяти, больно поразило в самое сердце…
Ты машина, ты железна,Куда милого завезла?
Да это же она, живая, ее, Вутанькина, песня подает ей голос откуда-то из мглы прокуренного, изрешеченного бандитскими пулями вагона! Какими путями, какими краями прошла она, чтобы через столько лет снова зазвучать здесь в устах незнакомых делегаток?