А пароходы-то на дровах ходили, вот мы с Шишкиным целыми днями и ночами кидали швырок в топку. Двадцать два дня плыли! А через полгода возвращались – в рубашке да в кальсонах. Под Киренском снег пошёл, вот-вот шугу понесёт! Ладно, доскреблись кое-как. Я-то в Казарках слез, а Шишкин до Осетровой проплыл – стыдно ему было в деревне в таком виде показаться, а в Усть-Куте у него тётка жила. Помню, пришёл я огородами к дому родителев – худой, обовшивевший, в руках – фанерный чемоданчик… – Дед некоторое время молчит, должно быть, вернувшись в памяти к истоку жизни, протёкшей, как эта река, но нет в его глазах ни печали, ни сожаления, и заканчивает он жизнеутверждающей моралью: – И сапожниками не стали, но свет повида-али!
Я не слышу старика. Я, как осовелый, смотрю на теплоход, и хотя тот уже далеко, в воздухе всё ещё живёт его музыка, в реке зыбятся поднятые им волны, а на фарватере белеет пенный шлейф. Но вот и «Благовещенск» скрылся за лесом, а там и вечернее красное солнце забредает в Лену по впалые бока. Мы молчим. Молчит луг. Только в траве ведёт свою песню-стёжку саранча да в затоне, охотясь за рыбёшкой, молотит хвостом жирующая щука. И вдруг – «Гу-гу-у-у…», но уже грустное, прощальное. Я срываюсь, бегу, падаю, расцарапываю голое тело о ветки шиповника. Но нет больше теплохода, нет счастливых людей, нет женщины в голубом платье…
– И куда этот поселенец побежал? В Пущино?! – настигает и бьёт по ушам истошный крик деда.
…Мишка находит меня на бруствере, садится рядом. Пуская блинчики, с интересом считает касания. Долго смотрит на воду.
– Светлеет Лена… К сентябрю вообще прозрачной будет, как родник. Белая блесна уже не пойдёт – красную надо. Или жёлтую, из латуни. У тебя есть латуневая?
– Нету.
– Подгоню по блату. Я до армии занимался – делал такие. Есть там одна уловистая – сколько щук перетаскал на неё! Мне-то она… Пойдём, а то они будут бухтеть!
И Мишка первый стучит сапогами по камням, ломает в руках сухую травинку.
«Подожгу всё их сено…» – рождается во мне злая мысль, но уже через миг я стыжусь её.
Молча встречают меня дедушка, отец и дядя Коля, ни о чём не спрашивают. Так, безмолвствуя, идём к ручью. Пошатав для проверки последнюю остроину, иголкой воткнутую в зелёное сердце земли, дед бормочет:
– Живут же люди…
И только шорох усохших трав, симфонический стрёкот кузнечиков да рефлексивное движение граблей. Из-под вздыбленного вала поскакала большая жёлтая лягушка. Я посадил её в пенопластовую чашку из-под китайской лапши, прикрепил бумажный парус и пустил по ручью. Мой самодельный кораблик заскользил по волнам, ловко увёртываясь от коряг и склизких, покрытых тиной камней.
– Плыви в Тикси! – сказал дядя Коля.
10
Этот мир устроен неправильно – во всяком случае, он создан не для меня. Лишь с заходом солнца проклятая мошкара оседает в траве, и когда в ушах наконец смолкает надоедное гудение, мы отчаливаем домой. Лодка, влекомая «Нептуном» в двадцать три лошадиные силы, летит как стрела, встречный ветер обтекает наши пыльные солёные лица, и если отпахнуть рот, воздух звенит на зубах, как в горлышке пустой бутылки. Вот она, долгожданная прохлада! Солнце скрылось, в горниле таёжных распадков дошаивают алые головёшки. И уже синие сумерки марают стволы деревьев и кромки берегов, днём раздвоённых живой лентой реки, а к ночи смыкающихся в одну сплошную мерцающую полосу. Светит на небосклоне первая звезда… Дед лёг на дно, укрылся телогрейкой и посвистывает. Не замечаю, как и сам начинаю клевать носом.
И снится мне белый теплоход. Он плывёт по утренней реке, полный дерзких помыслов и надежд. По палубе чинно прохаживаются нарядные красивые люди, отмеченные счастьем быть на этом судне. Они смеются, пьют из бокалов и наслаждаются музыкой из репродуктора. На носу теплохода стоит женщина в голубом платье, и речным воздухом колышет её распущенные волосы. Хрупкий смущённый мальчик прижался к ней. Плещется за кормой вода, проносятся редкие осенние листья, изредка мелькнёт за поворотом какая-нибудь деревушка. Вот потянулись чередой покосные луга: дощатые балаганы косарей, пики остроин, серые от прошедших дождей копны… Один из лугов мальчику как будто знаком, а люди на скошенной поляне даже машут ему руками, но так, точно навек прощаются с ним. И мальчик узнаёт этих людей! Он поднимает руку и тоже машет. Играет музыка, шлёпают «лапти», но и сквозь шум долетают с берега слова: «Будь счастлив, милый, в той далёкой стране!»
Тут я просыпаюсь и чуть не плачу. Мне очень жаль этого мальчика. Дед расценивает мою тревогу по-своему:
– Замёрз? Давай под стежонку…
В темноте «Казанка» упирается в камни, как раз напротив бабушкиной избы. Дед корячится, кряхтит, спросонья не может вылезти из лодки.
– Ты так скоро и на бабу ногу не закинешь! – хохочет, содрогаясь животом, дядя Коля.
На лавочке, как всегда, сидит в одиночестве бабушка – ждёт. С нашим появлением встаёт – руки скрещены на животе, связка ключей оттопыривает карман старой выцветшей кофты, надетой прямо на платье. Подсобляет – берёт у старика вёсла.
– Чё, баушка… как картоха? – наладив сбившееся дыхание, первым делом спрашивает дед.
– Несколько кустох подкопала – две-три балаболки…
– Худо. Картоха – продукт!
Я иду позади всех. У ворот нарочно мешкаю и смотрю туда, куда зашло солнце. Темно. В небе лежат крупные звёзды. За рекой, на опушке леса, загорается длинноногий створ. Красный огонёк призывно мигает уставшему миру.
И тут я с неизъяснимой ясностью понимаю, что вместе с теплоходом, ушедшим вверх по течению, закатилась за горы часть моей жизни, и что такого дня, как сегодня, больше никогда не будет.
17 июня/28 декабря 2005, 28 мая/ноябрь 2006, май/осень 2007[1]
Радуница
I
Назвали его Павел, по батюшке – Георгий. Но когда и кто – уже не вспомнят – внесли селяне поправку и стали оборачивать по отцу – сперва Георгичем, а затем и вовсе Гошкой. За собой человек отстоял лишь кирзовые сапоги, поношенный пиджачок, лёгший на его узкие, всё равно что мальчишеские плечи с тех времён, когда Гошка мог справить себе такую обнову, да большую кожаную кепку в белых соляных разводах от пота…
Кликуха будто присохла, и даже ребятишки бросали в глаза:
– О, Гошка по улице идёт – одна гача сторожит, другая ворует!
Мученически передёргивалось Гошкино бледное лицо с глянцевой, как луковая шелуха, кожей. Тонкогубый рот, окружённый грубой щетиной, которую уже не подбирали под корень бритвы «Спутник», открывался остатками мелких, как у мыши, зубов, зачернённых