Все разместились по своим местам.
– Тяжелое бремя спало с плеч моих, – сказал Ганс фон Небельштейн, – давно ждал я этого часа, давно к нему готовился. Теперь, – обратился он к Захарьеву-Овинову, – потребуй от меня отчета во всех моих действиях за последний год, с того дня, как мы были здесь собраны в заседании.
– Мне не надо никакого отчета, – отвечал Захарьев-Овинов, – я знаю все дела братства, все действия его членов, и особого труда знать это не составляет, так как последний год был очень тихим годом. У нас прибавилось несколько братьев, получивших первые посвящения. Все розенкрейцеры низших степеней теперь собраны в Нюренберге.
– Да, и завтра же мы туда отправляемся, – сказали учителя, – каждый к своей секции.
– О розенкрейцерах никто не говорит, – между тем продолжал Захарьев-Овинов, – о них забыли, а кто их вспоминает, тот или вовсе не верит, что они когда-либо были на свете, или думает, что братство, осмеянное уже более полутораста лет тому назад, в первое же время своего возникновения, давно не существует. Какие надежды подают новые, в последнее время посвященные члены? Об этом пусть скажут их руководители… Один из розенкрейцеров, находившийся под твоим руководством, брат Albus (Захарьев-Овинов обратился к Абельзону), попался на пути моем: это Джузеппе Бальзаме, называвший себя в России графом Фениксом, известный в Европе под именем графа Калиостро. Он только один за последнее время нарушает тишину, господствующую в братстве. Это человек больших способностей и немалых знаний, человек, могущий причинить большое зло, хотя в нем не один мрак, и даже не знаю я, чего в нем больше – мрака или света. Это несчастное, погибшее существо. Он много зла собирался сделать на моей родине, но я не допустил этого…
– Это изменник! – перебил Абельзон. – Он в Нюренберге, я с ним увижусь. Он должен подлежать каре. Тебе придется начать свое владычество смертным приговором. Тяжкая обязанность! Но ведь я, руководитель этого изменника, буду ее исполнителем – и рука моя не дрогнет!
– Я не начну своего владычества смертным приговором, – спокойно сказал Захарьев-Овинов.
– Как? Но ведь он изменник! – воскликнули разом все, даже старец.
– Нет, – все так же спокойно ответил новый глава розенкрейцеров, – имя нашего братства ни разу и нигде не было произнесено им, да и не будет произнесено. Он несчастный человек, не нам быть его палачами, он сам себе палач. Он сам, достойный лучшей участи, ежедневно подписывает свой смертный приговор – и в конце концов погибнет. Спасти его нельзя, я это знаю. Но мы еще поговорим о нем с тобою, Albus, и ты… или мы его еще увидим в Нюренберге. Теперь же не в нем дело…
Глаза его блеснули и загорелись новым огнем; неподвижное лицо внезапно будто ожило, и глубокое страдание, которое сразу с изумлением и невольным страхом заметили розенкрейцеры, изобразилось на нем.
– Отец, – сказал он, обращаясь к старцу, – помнишь ли ты мои былые мечтания, помнишь ли священный трепет, наполнявший меня, когда ты говорил о неизбежности, о близости той минуты, которую я теперь переживаю? Ты помнишь, что я жаждал этой минуты не ради власти, а ради того высшего совершенства, достижение которого сделает меня ее достойным. Я говорил тебе, что тогда я упьюсь наконец и насыщусь, я, всю жизнь терзаемый голодом и жаждой! И ты отвечал мне: «Да, ты упьешься, ты насытишься!..» Отец, я занял твое место… Отец, ты никогда не лгал, ты не можешь лгать… Я по-прежнему голоден, по-прежнему жажду – напои и накорми меня!..
У всех так и упало сердце. Все сразу почувствовали, что грозившая беда, та беда, которую и отец и учителя почли уже минувшей, снова надвигается, что она даже страшнее, чем им казалось. Полное молчание было ответом новому главе розенкрейцеров.
– Или я говорю неясно! – воскликнул он, и еще более невыносимое страдание изобразилось на лице его. – Слышишь, отец, я голоден, я жажду, я задыхаюсь! Это ли венец работы всей жизни, великих познаний, доведших меня до власти, почитаемой нами величайшей властью в мире? Глава розенкрейцеров, мудрец из мудрецов земных!.. В чем же мудрость моя, в чем же и твоя мудрость, если ты не мог и не можешь напоить меня и насытить и если я сам не могу этого?..
– О какой пище, о каком питье говоришь ты, сын мой? – едва ворочая языком и с ужасом глядя на Захарьева-Овинова, прошептал старец.
– Я говорю о счастье, – внезапно овладевая собой и холодея, произнес Захарьев-Овинов. – Я полагал, что, достигнув этой вершины, на которой нахожусь теперь, я достигну предела знаний. Между тем теперь я знаю, что передо мною все та же беспредельность. Я полагал, что венец наших усилий, нашей работы – безмятежность души и счастье, а между тем если до сих пор я не считал себя последним из несчастливцев, то единственно потому, что не понимал этого. Отец, я несчастлив, и вместе со мною несчастливы и вы все!..
Нельзя себе представить того впечатления, какое эти слова произвели на розенкрейцеров. Будто гром ударил над ними, будто вековые стены старого замка обрушились и придавили их. Все эти мудрецы и сам стодесятилетний старец, вмещавший в себе всю мудрость тысячелетий жизни человечества, в первый раз остановились на мысли о счастье и несчастье. Все они почувствовали в словах Захарьева-Овинова громадное, роковое значение и поняли, поняли всем существом своим, что прожили всю жизнь, не зная, что такое счастье, никогда не испытав его, никогда даже о нем не подумав. Весь ужас, наполнявший душу Захарьева-Овинова и вырывавшийся из этой измученной, так недавно еще холодной, но теперь горевшей неугасимым огнем души, передался им. И все они сидели неподвижно, как зачарованные, глядя в метавшие искры глаза великого розенкрейцера и ожидая нового, страшного удара.
XVIII
– Сын мой, – выговорил наконец Ганс фон Небельштейн, – в словах твоих заключается такая бесконечность отчаяния и такое тяжкое обвинение всем нам, и прежде всех мне, что я даже не могу себе представить, как подобные слова прозвучали под этими сводами… От кого мы их услышали?! Ведь мы не авгуры, морочившие народ… Наши знания – не обман, не шарлатанство… А если мы обладаем действительными познаниями, скрытыми от других людей, если мы наследники и носители всей мудрости человечества, то ведь в этой мудрости, в этом знании и заключается все высшее счастье, какое способен вмещать в себя и испытывать человек, находящийся в теле…
– Отец, мы не раз говорили обо всем этом, и теперь нечего повторять старое и известное, – перебил Захарьев-Овинов. – Отвечайте мне все прямо, ибо вопрос мой – не пустой вопрос и на него не может быть условного ответа: счастливы ли вы?
– Да, мы счастливы! – ответили розенкрейцеры, стараясь вложить в этот ответ как можно больше убедительности и спокойствия. Их «старание», конечно, не ускользнуло от пристального взгляда Захарьева-Овинова, и едва заметная печальная усмешка скользнула по губам его.
– Разберем ваше счастье, – сказал он.
Все сидели теперь как-то уныло, будто осужденные, и тревога выражалась во всех взглядах, обращенных на великого розенкрейцера.
– Брат мой, Роже Левек! – воскликнул он, приближаясь к скромному французу и кладя ему руку на плечо. – Итак, ты счастлив?! Упорным многолетним трудом, проводя бессонные ночи за древними книгами и манускриптами и впиваясь пытливым умом в тайный смысл символов, ты достиг больших знаний. Ты понял единство природы, и, сделав из этого единства вывод о возможности производить чистое золото из низших металлов, ты с помощью нашего великого учителя (он указал на старца) приступил к «деланию». Ты начал с алхимической работы над самим собою, а потому безошибочно добыл то чудное, первобытное вещество, того символического «красного льва», крупинка которого легко может превратить в чистое золото огромный кусок железа. Перед тобой открыты тайны видения в астральном свете, чтения и направления чужих мыслей. В твоих руках истинная власть, и ты… ты по-прежнему сидишь в своей пыльной лавочке букиниста и ешь свой салат в таверне и подвергаешься презрительному обращению каждого нахала…
Роже Левек вскочил со своего кресла…
– Кто говорит это?! Ты… Ты! – вне себя вскричал он. – Да ведь это нечто непостижимое! Так говорить может непосвященный слепец! И мне странно отвечать тебе, что если я сижу в своей лавочке, если я не делаю золота, умея его делать, то это именно ведь потому только, что мои знания истинны… Я умею делать золото – и потому оно для меня не дороже всякого булыжника, валяющегося на улице… Я легко могу окружить себя всеми благами мира – и потому они мне не нужны. Я добровольно остаюсь в своей лавочке – и это дает мне право на звание великого учителя, которое для меня дороже всего…
– И ты счастлив сознанием своего великого учительства? – тихо, покачав головою, произнес Захарьев-Овинов. – Не говори этого, не говори о своем счастье, когда я знаю, что теперь, сейчас вот, ты отдал бы все свои знания, все свои силы, всю свою власть, чтобы, как двадцать пять лет тому назад, прижать к своей груди твою Матильду и твоего маленького Жана, которых смерть отняла у тебя во время морового поветрия, в тот страшный день, когда ты и сам был на краю могилы…