— И на том спасибо, — сказал Зенкович.
— Полноватая.
— Потом еще растолстела.
— Вот еще про нее: выпендреж. Филфак МГУ. Очень хочет, но стесняется.
— Я понял… — сказал Зенкович глухо. — Это уже психология. А какая же все-таки методика? Мне, как писателю, интересно.
— У меня ведь машина… — томно сказал Изя, и Зенкович впервые посмотрел на него внимательно. Да, конечно, он был смазлив. Хорошо одет. Точнее, знал, как должен быть одет человек оттуда. Чуть небрежно. Сразу было видно, что это небрежность человека, который знает. Знает, какой должен быть блейзер. Какой должен быть батник. И брюки, главное, брюки — сыщи их поди, такие брюки, хоть бы и в валютном…
— Машина у меня стоит где-нибудь на Маяковке. Но я про это не говорю. Мы просто идем, гуляем, от Дома кино… Там меня все знают — это тоже действует. У Маяковки я кручу в руках ключик, у меня такой брелок — знаете, две женщины… Говорю: уже поздно, может, подъедем? Если я в норме, у меня там фляжка, в машине…
— Более или менее ясно, — сказал Зенкович, размышляя, нельзя ли задним числом переоформить свой позапрошлогодний развод на еще более раннюю дату. Просто так, ради душевного равновесия.
Изя раскрутился. Он смотрел на Зенковича с обожанием.
— Идет, — сказал Изя. — Наш кадр.
И Зенкович с уважением подумал об Изиной наблюдательности. Он заметил эту девочку, еще когда они вышли из кафе с Кубасовым, — тоненькая, длинноволосая, совсем юная. На ней были почти модные, но очень уж заношенные, убогие джинсы (пережившие, вероятно, полную реставрацию), очень поношенный, латаный мужской свитер, который был ей велик. Вечером это все, вероятно, глядится лучше, если не слишком придираться к заношенности этого тряпья, которая здесь, в Таллине, где нет милиционеров, выглядит, пожалуй, чрезмерной. Впрочем, девочка всем своим видом подчеркивала, что она нездешняя, не отсюда, она из другого, из лучшего, из не нашего мира, где хиппи, Трентиньян, гоночные машины, силиконовые бюсты и психоделический джаз. Может, она и не смогла бы даже сформулировать все приметы этого не нашего мира, однако всем своим видом подчеркивала, что о его существовании ей известно и потому она только формально, только временно здесь, с этими эстонцами, с этими русскими, с этой эстонской провинцией…
— Привет! — сказал Изя. — Мы с «Мосфильма». Вон там наш отель, в переулке… А ты чего не заходишь? Нам люди нужны для массовки…
Она молчала. Она сразу, конечно, поняла, что Изя из того мира (или хотя бы из преддверия того мира), но она должна была сохранить самостоятельность, свое право непосредственно, а не через какой-то там «Мосфильм» сноситься с нездешним Олимпом. Поэтому она не спешила с ответом. Помедлив, ответила, стараясь быть небрежной:
— Времени совсем нет.
Изя не фыркнул. Он не сказал ей, что она слоняется целый день по бульвару, мечтая именно о такой вот встрече. Он просто приподнял вдруг спереди ее длинный свитер, критически ощупал широкий ремень на впалом, нежном девчачьем животе и сказал:
— Завтра два вагона штатских пряжек получим. Знаешь — большие такие, с орлом? Приходи, дам пару. Тебе и подруге. Вдвоем и приходите. — Он кивнул на Зенковича.
— Во сколько прийти? — сказала она, и голос ее дрогнул.
— Сейчас, сейчас… Завтра у меня так — выбор натуры, раз, актерские пробы, установка света, первый дубль, второй дубль… В пять часов, у гостиницы. Я выйду.
Когда она ушла, Изя сказал со смехом:
— Елки… Я же на четыре другим назначил. Потом мне еще на товарную ехать за грузом… Ну а в общем как?
— Блистательно! — очень грустно сказал Зенкович.
* * *
Вечер режиссера Кубасова был полон хлопот и огорчений. Как один из виновников затеянного, а отчасти и уже содеянного, Зенкович пытался разделить эти хлопоты и огорчения, вникнуть в них, сидеть и сопереживать, не перебивая и ничему не удивляясь.
Перед режиссером стояли две серьезных проблемы — стены и эшелона. Эпизод, в котором отец девушки идет на свой последний героический подвиг, было решено снимать в тесном таллинском дворике, близ темной кирпичной стены. Представляешь, старик, отец выходит во двор, видит ясное небо, двор, залитый солнцем, и — по контрасту, старик, по контрасту — черную, совершенно черную, как ночь, как у негра, — стену этого дома. Собственно, стена в этом дворе была не черная, а серо-пятнистая, непохожая на ночь, и режиссер приказал выкрасить стену. Ему никогда не приходилось красить такие высокие стены, и теперь, когда стена была выкрашена, директор Кочетков посчитал, что это им обошлось в копеечку. Но оказалось еще, что солнце в этом дворе бывает только до половины десятого, так что выезжать на съемку надо ни свет ни заря. Проблема. Вторая проблема касалась эшелона. Известно, что фашисты угоняли в рабство советских девушек. Когда видишь эшелон с девушками, угоняемый в рабство, становится ясно, о какой войне идет речь. Очень наглядно. Очевидным становится и характер этой войны: с одной стороны, поработительно-угнетательный, с другой — национально-освободительный. Режиссер уже как-то привык видеть этот эшелон в советских фильмах и сам давно мечтал его снять. Проблема была, конечно, не в девушках. Энергичные ассистенты утверждали, что в Таллине можно набрать три эшелона девушек. Изя наберет за один день. Остановка была за эшелоном, за Министерством транспорта и за местными железнодорожными властями, которые должны были выделить вагоны, место, шлагбаум… Наблюдая эту возню, Зенкович понял, что ему никогда не захочется быть режиссером. Его голова просто неспособна была бы вместить такое количество забот: а) не дают эшелон; б) солнце уходит в половине десятого, когда все еще спят; в) осветители напились, и один из них пропал вовсе; г) звуковая аппаратура шалит, и надо просить диг у эстонцев (у них легче выпросить МиГ); д) массовка требует денег; е) фотограф принес работу и требует деньги; ж) чайхана уже готова, и павильон простаивает; з) народная артистка Галия Мухабуддова, назначенная играть неизвестную бахорскую девушку, которая вдруг взяла и запела за столиком чайханы, чтобы подчерк-нуть лирическое настроение героев, прибыть на съемки не может, так как ее театр уехал на гастроли в Народную Болгарию; и) московский художник, который приглашен в помощь бахорскому художнику, чтобы правдиво воссоздать интерьер немецкой комендатуры, опаздывает; к) московский режиссер, который вызван в помощь Кубасову, чтобы помочь ему спланировать съемки, желает, чтобы все совещания происходили у него в номере, и на этом основании требует, чтобы ему сняли два люкса; л) национальный ансамбль, который должен сопровождать пение неизвестной бахорской девушки, прибыл досрочно и теперь очень интенсивно спивается; м) шлагбаум не дают… Такого количества забот никогда бы не смогла вместить голова Зенковича, человека камерного и узкоголового. Впрочем, этого количества забот не вмещала и голова Махмуда Кубасова, вольного сына гор и городской чайханы. Он грустнел и пил с каждым днем все больше. В этой атмосфере увядали тайные планы Зенковича поговорить с Кубасовым о сложностях девичьей психологии (Зенкович еще надеялся в ходе съемок вернуть девушке из чайханы какие-нибудь ее драмы).
Вечером Кубасов быстро захмелел, и друзья стали вспоминать вечерний Орджоникирв, чайхану над горной рекой, хруст лепешки, только что отлипшей от глиняной стенки танура, запах хрустящей на зубах свежей зелени…
Наутро, в час, назначенный для выезда на площадку, Зенкович в полном одиночестве долго томился на тротуаре перед гостиницей. Иногда выбегал кто-нибудь из администраторов и помрежей, спрашивал, не видел ли Зенкович такого-то или такого-то, потом убегал, обнадежив:
— Скоро уже поедем. Все соберутся, и поедем. Шофера нет. Машины еще нет.
Вышел заспанный Изя, сказал утомленно, томно:
— Старик, вчера прямо на бульваре — такой французский минет. Еврейская девочка, — добавил он со значением. — Представляешь? Из хорошей семьи. Отец — завмаг.
Зенкович икнул. Он понимал, что этим сообщением Изя хотел сделать ему приятное, и не пожелал остаться неблагодарным.
Около девяти на тротуар вышли наименее влиятельные члены съемочной группы. Из их отрывочных, сонных разговоров Зенкович понял, что для выезда на съемочную площадку не хватает еще одного осветителя, двух шоферов, одной машины, бензина, гримерши. В половине десятого Зенкович ушел завтракать. Расхлябанность, беспомощность и всеобщее ничтожество приводили его в ярость.
Он вернулся из кафе в четверть одиннадцатого. В половине одиннадцатого вышел сам режиссер. Автобус тронулся. Зенкович ехал в машине режиссера.
Во дворе, где красили стену, было темно. Солнце уже ушло. Стена была, конечно, черноватая, но и двор был черен. Может быть, он всегда был черным.
— Завтра попробуем, а сейчас — на загородную площадку.