согбенной спиной, добрым морщинистым лицом. Особенно мы любили, когда уют и романтика встречались, когда маленький огород взбирался в гору посреди обнаженной породы, когда слева мы видели мерцающее при луне озеро, а справа – добросовестно дымящую трубу и освещенные окна дома, чьи обитатели уже готовились ко сну.
На континенте продолжалась неумелая резня Первой мировой. Я уже понимал, что война затянется и я успею достичь призывного возраста; решение принимал я сам в отличие от английских мальчиков, которых принуждал закон: в Ирландии не было призыва. Я выбрал службу – тут нечем особо гордиться, мне просто казалось, что это даст мне право хотя бы до поры до времени не вспоминать о войне. Артур не мог служить из-за больного сердца, так что ему и выбирать не приходилось. Кому-нибудь может показаться неправдоподобным или бесстыдным мое нежелание думать о войне; могут сказать, что я бежал от реальности. Я же попросту заключил с реальностью сделку, я назначил ей встречу, я мысленно сказал своей стране: «Вот когда ты меня получишь, и не раньше. Убей меня в своих войнах, если так надо, а пока я буду жить своей жизнью. Тело отдам тебе, но не душу. Я готов сражаться, но не стану читать в газетах сводки о сражениях». Если вам нужны оправдания, я напомню, что мальчишка, выросший в закрытой школе, привыкает не думать о будущем: стоит мысли о надвигающемся семестре проникнуть в каникулы, он просто погибнет от отчаяния. К тому же Гамильтон во мне всегда готов был остерегаться Льюиса – я слишком хорошо знал, как изматывают душу размышления о будущем.
Даже если я был прав в своем решении, происходило оно от не слишком приятных качеств моего характера. И все же я рад, что не растратил силы и время на чтение газет и лицемерные разговоры о войне. Какой смысл читать сообщения с поля боя без всякого понимания, без карт, не говоря уж о том, что они искажены прежде, чем достигли штаба армии, вновь искажены самим штабом, приукрашены журналистами – да что там, уже завтра они, чего доброго, будут опровергнуты. Какой смысл понапрасну надеяться и страшиться! Даже в мирное время не стоит уговаривать школьников, чтобы они читали газеты. Прежде чем они окончат школу, почти все, что будет там написано за эти годы, окажется ложным – ложные факты, неверные толкования, неточная интонация; да и то, что останется, уже не будет иметь ни малейшего значения. Значит, придется освобождать память почти от всего, что в ней засело, и с большой вероятностью у читателя разовьется дешевый вкус к сенсациям, он будет поспешно пролистывать газету, чтобы узнать, какая голливудская актриса подала на развод, где сошел с рельсов поезд во Франции и у кого в Новой Зеландии родилась четверня.
Я жил теперь лучше, чем в прежние годы: начало семестра перестало быть для меня катастрофой, но осталась радость возвращения домой в конце семестра. Сами каникулы становились все интереснее. Наши взрослые кузины Маунтбрэкен уже не казались столь безнадежно взрослыми: старшие (немногим старшие) движутся нам навстречу, и с годами разница в возрасте уничтожается. Было много веселых вечеров, хороших бесед. Я нашел еще людей, кроме Артура, которые любили те же книги. Отвратительные «светские обязанности» – танцы – кончились, отец разрешил мне отказываться от приглашений. Остались только приятные вечера в кругу людей, которые все были друг другу старыми друзьями, или старыми соседями, или (особенно женщины) бывшими одноклассниками. Мне неловко упоминать о них, я говорю только о Маунтбрэкенах, потому что без них я не сумею рассказать свою жизнь. Расхваливать своих друзей было бы с моей стороны назойливостью и самодовольством. Я не расскажу вам ни о Дженни и ее матери, ни о Билле и его жене. Провинциальное, пригородное общество обычно рисуют черными или серыми красками. Неправда. В этом обществе никак не меньше доброты, ума, изящества и вкуса, чем в любом другом.
Дома сохранялось отчуждение при внешнем дружелюбии. После каждого семестра у Кёрка мои мысли и слова становились чуточку яснее, и отцу все труднее было общаться со мной. Я был слишком молод, чтобы видеть в отце и положительную сторону, чтобы различить плодотворность, благородство, остроту его ума на фоне слепящей ясности Кёрка. Со всей жестокостью юности я раздражался именно теми свойствами отца, которые в других стариках мне потом казались милыми чудачествами. Как часто из-за ерунды случались недоразумения! Однажды я получил письмо от брата, и отец захотел его прочесть. Ему не понравились какие-то слова об одном из наших знакомых. Я заметил, что брат писал не отцу. «Вздор, – ответил он. – Он ведь знал, что ты покажешь мне это письмо, он рассчитывал, что ты мне его покажешь». Я-то понимал, что брат надеялся (и напрасно), что мне удастся прочесть его письмо в одиночестве. Но отец этого просто не понимал – он не отнимал у нас права на личную жизнь, он просто не догадывался, что она у нас есть.
Отношения с отцом послужили причиной (хотя не оправданием) одного из худших поступков моей жизни. Я отправился на конфирмацию и причастился, совершенно не веря в Бога, то есть вкусил Его плоть себе на погибель[88]. Как говорит Джонсон, если у человека не осталось мужества, его покинут и все прочие добродетели. Из трусости я лгал, из трусости совершил кощунство. Я не ведал и не мог ведать, что творил, но ведь знал же, что притворяюсь в самом серьезном деле. Но я не мог объяснить отцу свои взгляды. Он не уничтожил бы меня, как верующий викторианский отец, напротив, поначалу он проявил бы доброту и участие, он захотел бы «все это обсудить», но я не сумел бы объяснить ему свою позицию, я тут же сбился бы, а из его многословного ответа, из всех цитат, анекдотов, воспоминаний, которые обрушились бы на меня, я услышал бы то самое, чего совсем не ценил: о прекрасном языке Библии короля Иакова, о красоте самого христианства, о традициях, чувствах, неуловимых качествах. Когда я отверг бы эти доводы и попытался бы яснее изложить свои, он бы разгневался, а я бы тихонько огрызался. А главное, заведя этот разговор, я потом не смог бы от него избавиться. Конечно, мне следовало спокойно встретить эту опасность, а не идти к причастию. Но я струсил. Сирийскому военачальнику разрешено было преклонять колени в храме Риммона[89]. Я, как и многие другие, преклонил колени в храме истинного Бога, считая Его Риммоном.
Вечером и в