теперь стал атеистом. По воскресеньям, как и в другие дни недели, он возился в саду, но один странный пережиток его христианских дней сохранился: по воскресеньям Старый Придира одевался чуть более прилично. Шотландец, родившийся в Ольстере, может отречься от Бога, но не от воскресного костюма.
Он был не просто атеистом – он был рационалистом того старого, высокого и строгого типа, что создан девятнадцатым веком. Теперь атеизм спустился с духовных высот к мирским и политическим дрязгам. Неведомый благодетель, присылающий мне антихристианские газеты, хочет оскорбить во мне христианина, а оскорбляет бывшего атеиста – мне горько, что мои прежние единомышленники и, что еще горестней, единомышленники Кёрка пали так низко. В те времена даже Маккейб[78] писал достойно. Когда я познакомился с Кёрком, его атеизм был в основном пессимистического и антропологического толка: он читал Шопенгауэра и «Золотую ветвь».
Но ведь и мой пессимистический атеизм вполне сформировался до Букхема. Наставник лишь поддержал уже избранную мной позицию. Да и эту поддержку я извлекал не столько из содержания, сколько из тона его беседы, из чтения принадлежавших ему книг. Впрямую он при мне не нападал на религию. Может быть, читателю нелегко в это поверить, но таковы факты.
Я прибыл в дом Кёрка, «Гастонс», в субботу, и он объявил мне, что в понедельник мы приступим к Гомеру. Я предупредил, что знаю только аттический диалект – в надежде, что он предварит чтение уроками по языку эпоса. Он ответил междометием, весьма для него привычным: «Угу», – и всё. Я встревожился и, проснувшись в понедельник утром, с ужасом напомнил себе: «Сегодня Гомер!» В девять утра мы сели работать в маленьком кабинете наверху, который мне еще предстояло обжить. Когда мы работали вместе, мы садились рядом на диван; когда я готовил уроки в одиночестве, я сидел за столом; помимо стола и дивана в кабинете имелись книжный шкаф, камин и портрет Гладстона в рамке. Мы открыли первую песнь «Илиады», и Кёрк с ходу прочел двадцать строк, совершенно непривычно для моего слуха произнося слова согласно «новым» правилам. Как Выбражала, он читал нараспев, но голос его не тек медом, он взрывался согласными, перекатывал «р», пробовал на вкус разные гласные, и все это соответствовало эпосу бронзового века столь же точно, как сладостное чтение Выбражалы – одам Горация. Хотя Кёрк прожил большую часть жизни в Англии, в чтении он сохранил ольстерский акцент. Затем он перевел, очень мало объясняя, около ста строк. Мне прежде не приходилось получать зараз такими порциями классику. Закончив, он протянул мне словарь Крузиуса, велел самому разобрать столько из пройденного, сколько смогу, и оставил меня в одиночестве. Непривычный метод обучения, но действенный. Я сумел пройти совсем немного по намеченному им следу, но с каждым днем мне удавалось продвинуться все дальше и дальше. Наконец, я научился читать весь кусок, который он разбирал с утра, потом стал заглядывать на несколько строк за обозначенный предел, а потом это превратилось в своего рода игру – как далеко мне удастся зайти. Кёрк вроде бы поначалу больше ценил объем, чем качество перевода, и это принесло свои плоды: вскоре я научился понимать без словаря, я перестал, даже мысленно, переводить текст и начал думать по-гречески. Только перейдя этот Рубикон, приближаешься к знанию языка. Тот, для кого греческое слово живет лишь в словаре, кто подменяет это слово словом родного языка, не читает по-гречески, а разгадывает кроссворд. Все эти «naus означает корабль» неверны. Naus и корабль не эквивалентны, каждое слово означает некую вещь, а не друг друга. Греческий Naus, как и латинский Navis – «что-то темное, узкое, управляемое парусами и гребцами, с трудом одолевающее волны», и никакое английское слово не должно становиться между нами и этим образом.
Мы установили определенный режим, который стал для меня образцом, и до сих пор, когда я жалуюсь, что мало выпадает «нормальных дней», я подразумеваю нормальный день в Букхеме. Я хотел бы всегда жить так, как тогда. Я хотел бы завтракать ровно в восемь, к девяти садиться за стол и читать или писать до часу. Хорошо бы, в одиннадцать мне принесли крепкого чаю или кофе. Это совсем не то же самое, что заглянуть в соседний паб выпить пива: один пить не станешь, а пока поболтаешь со знакомыми, перерыв затянется куда больше, чем на десять минут. В час мы обедали, в два я отправлялся на прогулку, очень редко с другом, а обычно один: гулять и разговаривать – большие удовольствия, но не стоит их смешивать. Разговор заглушает все шорохи природы, к тому же, разговорившись, захочешь и закурить, а тогда одно из наших чувств перестает наслаждаться природой. Гулять можно только с таким другом, какого я обрел в Артуре, у которого каждая деталь пейзажа вызывает в точности те же чувства, и достаточно взгляда, жеста, внезапной остановки, чтобы это подтвердить. Возвращаться с прогулки надо не позднее, чем в четверть пятого, и чтобы чай был уже накрыт. Чай хорошо пить в одиночестве. Так бывало в Букхеме в те дни, к счастью, нередкие, когда миссис Кёркпатрик уходила в гости – Старый Придира чая не пил. Вот чтение и еда – два удовольствия, которые прекрасно сочетаются. Конечно, не все книги тут подходят. Читать за едой стихи – кощунство. Нужно что-нибудь легкое и бессюжетное, такое, что можно раскрыть на любой странице. В Букхеме я читал за чаем Босуэлла, перевод Геродота, «Историю английской литературы» Эндрю Лэнга. Годились и «Тристрам Шенди», «Очерки Элии» «Анатомия меланхолии». В пять – снова за работу, до семи. В семь ужин, после ужина беседа или чтение попроще, и если ты не собираешься болтаться за полночь с приятелями – а их у меня в Букхеме не было, – то почему бы тебе не лечь в одиннадцать? А когда же писать письма? Но ведь я описываю жизнь с Кёрком или ту идеальную жизнь, какой я хотел бы жить сейчас, а для идеальной жизни надо избавиться от почты и не дрожать всякий раз при виде почтальона. Я получал только два письма в неделю: от отца – ответить на него я был обязан – и от Артура – это было величайшим счастьем, страница за страницей мы изливали друг другу свой восторг. Брат, уже из армии, писал редко, зато пространно, и так же я отвечал ему: редко, но подробно.
Таков мой идеал, и такова была реальность «спокойной, сладостной эпикурейской жизни»[79]. Для моего же