Между Ниной Дмитриевной и Валерией Рудольфовной жила кругленькая Валерия Ивановна. Кивала, ласково и конфузливо улыбаясь, тем, кто с ней здоровался. На воле она ведала библиотекой южного города. Когда в КВЧ появлялись книги и их разрешали выдавать зекам, Валерия Ивановна шла туда, помогала навести порядок, ласково трогала книги, как старых и добрых друзей. Уносила одну — на своих нарах почитать.
Одинокую стариковскую нежность отдала соседке, Марине Арсеньевне. Озабоченно носила ей кипяток, бегала в санчасть за лекарством — Марина Арсеньевна часто лежала с мигренью. Восторженно слушала рассказы Марины Арсеньевны. Обеим было за 60. Но Марина Арсеньевна не привыкла считать себя старой: так недавно еще, на воле, она чувствовала себя обаятельной женщиной. Седые академики целовали ей ручку, разговаривали как с молодой дамой. Она умела блеснуть. С ней считались: воспитанная, порода видна. И в то же время жена продвигающегося красного профессора.
Она не любила вспоминать это. Любила вспоминать молодость: как они с первым мужем жили в Испании. Перед первой мировой войной: он готовил книгу по истории испанской живописи. Они бродили по картинным галереям, сидели в темных тавернах, пили густое и терпкое вино. Говорили о живописи с испанскими художниками. Испанцы с восторгом рассматривали ее голубые глаза и светлые волосы, скандируя, читали стихи.
После революции муж получил кафедру. Приходили русские искусствоведы, так же как испанцы, читали ей стихи, любовались капризной экстравагантностью.
Потом она увлеклась идеями коммунизма, которые излагал ей молодой красный профессор еврейского происхождения. Она оставила искусствоведа и вышла замуж за своего еврея: это казалось новым и интересным — новые люди, новая среда.
Непонятно почему, оказалось — он «враг народа». Его арестовали. Ее, как жену, тоже. Она не рассказывала, что было в тюрьме, но зрачки ее расширялись и губы вздрагивали, когда вспоминала тюрьму. Раз обронила: «Не помню, что было явь, а что бред… Смешение яви и бреда, помните, в рассказах Валерия Брюсова», — и перевела разговор на Брюсова.
Валерия Ивановна посмотрела на меня страдающе. Зато она так и светилась радостью, слушая рассказы Марины Арсеньевны о Париже, Мадриде, Неаполе… Там балованная светловолосая женщина «совершала экстравагантности». Марина Арсеньевна умела это подать. Другой мир захватывал, как кино, стирал барак, нары, неправдоподобное лагерное существование.
Ударит звонок на поверку — вздрогнут, пойдут из барака вставать на линейку.
Трудно старым ногам стоять в рядах. Старым костям трудно ложиться на набитом стружками тоненьком тюфяке. Тяготит неизвестное: что будет? Куда, в какой этап еще повезут?
Время отстукивает годы, растит старческие немощи. Что ожидает? Умереть в лагерях?
Марина Арсеньевна выжила, вернулась в Москву после реабилитации, получила пенсию за расстрелянного мужа.
Валерия Ивановна угасла беззвучно, как свечечка на ветру.
* * *
Бессмысленность виденного встала передо мной, не дает мне писать планомерно. Вынуждает немедленно рассказать относящееся к позднейшему, к 10-му лаготделению.
4-й барак на 6-м лаготделении не был вполне инвалидным: в нем жили разные женщины, которых нельзя было использовать на постоянной работе. Их гоняли эпизодически — убирать территорию лагеря и производства, сгребать снег, перебирать картошку, чинить белье.
Говорили им: «А ну, давай, давай, работай!»
Норму не назначали — не имело смысла. Кормили общим пайком, без дополнительного блюда, которое давали выполнившим норму.
Потом сгребли всех и отправили в 10-й полуинвалидный лагпункт. Там не было производства: лагерь только обслуживал себя. Работа — по кухне, каптерке, бане, пошивочной мастерской. Рассортировали: тех, что могли работать, поместили в рабочих бараках. Хронически недвижимых в полустационар. Там они рядами лежали на нарах. Им приносили еду, кипяток; обслуживали. Мыли барак более молодые и здоровые заключенные — санитарки.
Женщинами, которых никак нельзя было использовать на работе, но которые могли передвигаться сами, заполнили огромный барак, как мы его называли — барак «малолеток» (от 60 до 80 лет). Там они копошились. Сидя на нарах рядом, иногда не замечали друг друга — в толпе человек не приметен. Иногда затевали ссоры: поднимались крик и брань из-за закинутого башмака, потерянной тряпки, сломанной ложки. Падали крики, снова мирно беседовали. Какая-нибудь тихо плакала. Утешали, вздыхали, головами качали. Другая заболевала. Соседки ковыляли за доктором. Шептали: сердце совсем останавливается.
Где-то ворчала сердитая:
— Останавливается? Придуривается! У меня вот тоже все болит, молчу.
— Что вы, что вы!.. Грешно говорить так! Если мы друг друга не пожалеем, кто нас пожалеет?
Приходила заключенная докторша, делала укол. Суетились кругом больной. Тайком приносили ей обед — в барак не полагалось носить еду из столовой.
Ударит звонок на обед их бараку (после рабочих). Потянутся от барака к столовой: старухи, старухи, старухи. Три сотни: трясут головами, слезятся глаза, шевелятся морщины; крючась, движутся с костылями и палками. Под руки ведут почти слепых.
Страшное шествие из фантазий Гойи?
Нет, живая действительность: строй «врагов народа», отбывающих срок наказания.
Вот враги: на табурете сидит 80-летняя игуменья монастыря. Она почти никого не узнает, не помнит. Молча дремлет. Изредка, просыпаясь, бормочет:
— Ой-ой-ой! Паду, паду, паду!
Ее подхватывают:
— Матушка, матушка, что с вами?
— Боюсь со стула упасть, — и снова дремлет.
Вот бывшая балерина.
— Училась я вместе с Кшесинской, отметки получше ее получала в училище, — рассказывает она, отирая черненькие слезящиеся глазки; руки и ноги у нее дрожат, но, вспоминая, она кокетливо усмехается.
А крепкая 70-летняя старуха в добротном суконном платке рассказывает:
— Привели меня в суд: «Виновата в антисоветской деятельности». Дали 25 лет. Поклонилась я судьям и говорю: «Спасибо! Сколько проживу — отсижу, остальное вам, сыночки, оставлю». Так не захотели: сменили приговор на десятку.
Старухи, раскрывая беззубые рты, хохочут:
— Не захотели!
Кому и зачем нужны были бессмысленные страдания старух?
* * *
Оля Патрушева зашла ко мне в барак.
— Знаешь, зубной врач приехал на лагпункт. Пойду вырву зуб. Он на три дня всего приехал, лечить не успеет, а зуб уже болел.
— С наркозом?
— Не знаю. Все равно вырву и без наркоза! Больше будешь мучиться, когда заболит.
— Ну, счастливо!
Ушла, часа через два приходит Кэто.
— У Оли-то из зуба кровотечение не унимается. Пошла опять в больницу. Пусть остановят.
— Надо пойти за ней, может, ей трудно дойти…
Мы пошли, спросили санитарку:
— Патрушева где?
Махнула рукой:
— В палате, положили ее!
Мелькнул белый халат медсестры.
— Пани Марта! Пани Марта! Что с Патрушевой?
Она посмотрела печальными темными глазами, прошептала:
— Инсульт. Очень плоха!
— Пустите к ней?
— Она без сознания. Вечером, когда врачи уйдут, конечно, пущу!
Вечером, после поверки, как покормили больных ужином и кончилась опасность, что Софья Сергеевна, врач-зек, вылезет из своего угла, я проскользнула в больницу.
Оля лежала в изоляторе. Сине-лиловое лицо. Закрытые глаза и закинутая назад голова. Тяжелый страшный хрип. Халат пани Марты забелел в конце коридора.
— Пани Марта, голубушка, как это случилось?
— Ей впрыснули кальций хлорати, чтобы остановить кровотечение: он сжимает сосуды. А ведь у нее давление 240 и сосуды хрупкие. Не сжался, а лопнул сосуд в мозгу. Сразу потеряла сознание.
Мы с Кэто сменяли друг друга у ее постели. Ночь шла. Клокотало и хрипело в Олиной груди. Набухало, темнело кровью лицо.
Она умерла, не приходя в сознание.
Мы знали: где-то в Москве у нее осталась дочь Ирочка, но мы не имели права написать ей о смерти матери: писать разрешалось только раз в месяц, близким родным.
Через месяца два удалось передать нелегально, «налево», как говорят в лагерях, записку Олиным родным, но мы не сообщили своих имен, так как, если бы получили ответ, — цензор обнаружил бы, что есть нелегальная переписка, а это грозило бедой многим. Узнала ли о матери Ирочка?
* * *
Осенним днем я навестила Нину Дмитриевну. В тамбуре услыхала голос из умывалки:
— Какое все-таки наслаждение — выкурить наконец папироску!
Голос низкий, почти мужской, модуляции очень гибки, глубоки, разнообразны. В лагерях научаются определять человека по голосу. Внешность? У всех одинаковые серо-черные платья и телогрейки или ватные штаны и телогрейки. У всех посеревшие складки у губ. Лексика? Многие нарочно начинают говорить лагерным полублатным диалектом. Модуляции голоса хранят прошлое.