Январь – июнь 1987 года
Underture I. в полный рост
Весна все-таки вступила в май, и на марсианской почве дворового колодца, там, где двумя скамейками и полоской земли подразумевался сквер, поднялся субтильный пушок травы. Уже кисловатый запах помойки предсказывал близкое лето, кошки скакали по двору, а гиперсексуальные юноши в сквере бренчали на гитарах до полуночи.
Мы сидели с Олежкой в комнате, не зажигая свет, и молчали, поскольку давно сказали все, что собирались сказать друг другу, и поэтому даже часть из того, чего говорить не стоило. Молчание наше было, однако, относительным – ведь Олежка повторял каждые пять минут:
– Может, оттянемся, Саша, а? Что так молчать? Я бы оттянулся, – а я отвечал:
– Какая оттяжка! Ночь, Олежка, уже ночь.
Но пробили куранты, затихла гитара, и я согласился:
– Ты знаешь тут кого-нибудь? Где тут у вас бутлеры?
– Да на «фонарях», Саша, круглые сутки и в полный рост.
Мы прошли по коридору мимо соседской двери, вышли на лестницу и вызвали лифт. Тот гулко пополз вверх, остановился. Кабина освещалась яркой лампочкой, а над клавишей вызова гвоздем некто нацарапал фаллический символ петербургских парадных – эта народная графика въелась мне в мозг с детства.
Мы вышли в ночь, и Олежка сказал:
– До исполкома дойдем – и налево до Майорова. Пять минут хода, всех-то дел.
– Думаешь, получится?
– Эк ты думаешь – это же «фонари»!
Темная махина исполкомовского дворца глядела на пустынную площадь, на скачущего от исполкома к Исаакию императора Николая, на гостиницу «Астория», возле которой собирали урожай валютные девки. Дворец охраняли двое сержантов. Они закурили, лениво оценили нас и забыли.
Олежка кивнул в сторону «Астории» и сказал:
– В чем вопрос тусовки – не понимаю. Нас давно купили с потрохами. Лучшие бабы – и те не нам. Лес, рыба, Большой театр, – он стал на ходу загибать пальцы. – Все уже продано в полный рост.
– Сколько можно говорить об одном и том же?
– Сколько! Хоть поговорить-то!
Мы вышли на Фонарный переулок, и Олежка велел подождать возле бани, а сам быстро пошел туда, где на соседнем перекрестке маячили тени.
Я ждал долго, но вот из темноты появилась белая куртка Олежки, и он уже говорит мне полушепотом и чешет, чешет запястья, шею, подбородок:
– Есть три сухого по четыре. А у нас сколько?
– Кончай чесаться, не в кайф, – говорю я.
– Это же дерматоз такой. От нервов! – обижается Олежка.
– А ты не волнуйся – у меня десять рублей есть.
Он добавляет два рубля, возвращается в темноту на перекресток, и я опять его долго жду, а после:
– Все в порядке, Саша, это же «фонари».
– То-то и видно, что такой мрак.
Мимо императора, мимо «Астории», мимо жизни, неподвластной исполкому, мимо изнывающих, застоявшихся сержантов идем к Олежкиному дому, парадной, лифту с фаллической графикой… Возле лифта в заплеванном аппендиксе сплелась в объятиях парочка.
– Видал, как он ее мацал, а! – говорит Олежка, пока мы поднимаемся, и начинает чесаться.
– Да не чешись ты! И так весь коростой покрылся, – говорю я.
Мы проходим в комнату, и Олежка зажигает свет. У него полупустая комната в двадцать метров. Над раздвижным диваном две большие фотографии детей, с которыми не дает ему видеться прошедшая жена. На столе сахарница и засохший хлеб. Олежка жадно срывает пробку, а я подвигаю фужер и рюмку. Пить не хочется, но и домой не хочется, не хочется ничего.
– Столовое, – говорит Олежка, – рупь семьдесят.
– Дрянь, – говорю я. – Его с мясом надо.
– Мя-со, – протягивает он. – На «фонарях» в винном всегда и бормотуха есть. Они полмашины скупят, а ночью оттягивают всех. В полный рост.
– Рядом с исполкомом.
– Кому Указ не указ, тому толкаться у касс. Или у бутлеров без очереди. Как на рынке – надбавка за качество обслуживания. А утром на опохмелку и стаканами продают.
– Понятно. Тут зачешешься.
Он и зачесался. Чешется, чешется снова, не обижается теперь, а говорит вдруг:
– Плевать на все. Я еще, может, и гитару пропью. Так пропью, чтоб не осталось ничего.
– А Корзинин как же?
– А что Корзинин? Нормально. Задолбали все. – Он срывает пробку с другой бутылки.
– Если так будешь пропиваться, так это у меня ничего не останется.
– Да брось ты жаться, – говорит Олежка.
Пить не хочется, но уже нравится. Не хочется и лень глотать кислятину, но уже приятно понимать, как вино, сгорая в тебе, оборачивается теплом и смягчает мысли. И уже хочется говорить, все равно о чем.
– А соседи как?
– Тихие соседи. Ребенок иногда плачет, а так – нормально, на мозги не давят.
– А когда выпьешь?
– Нет, не давят. Он-то сам того, ширяется, а она – нет, никогда, точно знаю.
Словно подтверждая сказанное, за стеной тихо всхлипнул ребенок, после по коридору кто-то прошел на кухню, полилась вода из крана, с шумом разбиваясь о раковину. Затем все стихло.
– Ты сам видел?
– «Машину» видел случайно. Глаза его видел… Что ж я, не разбираюсь! Он неделю поширяется, на пьянке переломается, а после держится несколько месяцев. По-моему, должен скоро начать, а может, и начал.
Олежка кривит усмешкой губы, а вообще-то черты лица у него правильные. Это теперь оно у него вечно в пятнах, вечно изодранное на висках ногтями, волосы же редкие, белесые, торчат куцым ежиком.
Олежка пытается включить магнитофон, который стоит прямо на столе полуразобранный, долго вертит ручки, стучит кулаком по корпусу. В нем что-то начинает вращаться, но главное отказывает, а Олежка чешется и повторяет:
– Счас запашет. Под Боба Марли оттянемся. Ты только послушай, как он вторую долю качает. Вторую долю качает – и всех дел.
– Точно. Оттянемся. Я так уже начинаю, – говорю я и иду в туалет.
Я долго тыкаюсь в клавиши – свет зажигается то в ванной, то на кухне, то в коридоре, наконец мне повезло. Стены вокруг унитаза и бачок заклеены рекламными вырезками, которые предлагают белозубую жизнь и «Кэмел», белозубых красавиц в ажурных трусах и пиво из шведских пивоварен, и все то, к чему я почти прикоснулся, и то, к чему на морскую милю не подпустят никогда Олежку…
Было так:
моросит и я иду перекинув через плечо тугую сумку с пропотевшим спортивным костюмом боксерскими перчатками мокрыми трусами и полотенцем иду по бульвару имени революционного демократа Чернышевского к метро и у меня еще есть шикарный шанс почти последний в двадцать семь лет он у меня есть через неделю и на углу бульвара с улицей великого композитора Чайковского как-то вываливает контора такая сомнительная хотя мне-то что я и с левой кладу в сотую секунду без всякого гипноза крепкого кандидата а то и мастера но мне – Дай закурить – говорят под правую руку и я – Не курю – отвечаю и у меня более не спрашивают ничего только вполне тяжелым из-за спины в самую переносицу хотя нос ломаный-переломаный но не тяжелым же предметом тут же я снопом и кровь как водопроводная вода дешевая эти же по ребрам так лениво ногами и помню первая мысль – Нет здесь никакой логики – и вторая – Она-то и есть главная логика когда ее нет никакой – и третья – Главное выкатиться из-под ног и тогда будет спарринг – И выкатываюсь вскакиваю в крови весь – Теперь финиш вам мальчики – говорю хотя они похоже не мальчики а я мальчик натуральный давший перепахать физию за неделю до главного шанса но ничего поехало ну и водит меня как пьяного но раз пять провел им больно и три пропустил небольно поскольку мне уже не больно до сих пор ничего и то верно мальчики одно дело попинать беззлобно вроде футбольного мяча другое дело получить больно они и побежали от революционного демократа по великому композитору да обидно же остаться с перепаханной физией и идти больным куда-то в кровище тогда я побежал за ними оставив сумку и шанс главный так хотел бы одного хотя бы войти в клинч и вцепиться «боксером» и боксером и сдаться каким-нибудь прохожим милицейским чинам неизвестно откуда – это пришло в голову но выбрал одного и за ним как самонаводящаяся ракета а тот с воем ужаса убегает бежит залетает во двор и там ловлю его в замкнутом пространстве и уже думаю сотрясенным своим мозгом плюнуть и на клинч и на милицейских чинов спасибо акустике петербургских дворов слышу сзади набегают остальные если бы не сотрясенный мозг они уже для меня в тумане и тут он понимает что начинается убийство и командует сделать им последний раз больно и не упасть пока они делают не больно тогда рывком из последних сил на улицу прочь из двора это не улица а картина Айвазовского там в картине на суденышке я в шторм палуба уходит из-под ног потому и набираю короткий номер в будке и вызываю скорую…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});