Последние три фразы Менжинский пел совсем тихо, здесь же голос его вновь окреп: «Предлагаю церкви, которая сейчас почти что без работы осталась, вернуть прежнее значение, перестать гнать священников на Соловки, да на Колыму золото мыть, наоборот, всех возвратить и всех в новые «органы» взять, и не рядовыми следователями — они там главными быть должны. Вообще надо соединить социализм с религией; генеральный секретарь пускай и на царство коронуется и в патриарший сан возведен будет — в России это поймут. Мы же, подданные нового царя, раз в неделю без всякого принуждения будем ходить на исповедь, за день до этого «миром» говеть и поститься, чтобы идти с готовностью очиститься. А после — причащаться святых тайн.
Люди станут каяться, ведая, что никакой тайны исповеди нет и в помине: каждый священник — наш работник, власть же — наместница Бога на земле. И как Божьи наместники мы будем милосердны и справедливы и не простим, не отпустим прихожанину грехи, только если точно знаем, что и Господь ему бы их не простил. Все так, как если бы Господь был на земле: нет ни допросов, ни пыток, ни лагерей, всякий знает лишь, что если он не раскается, не встанет на путь исправления, его ждет ад — единственный лагерь, который мы оставим. На этом я кончил, и пророк, выслушав меня, сказал: «По Божьему указу, петь тебе это в лептаговском хоре, а там — как народ скажет».
Арию Менжинского Лептагов на спевке поставил сразу вслед за партией Девы Марии, и это дало Бальменовой предлог после окончания репетиции пригласить Менжинского к себе домой на чай. Отказываться он не стал, тем более что в Москве раньше вечера следующего дня у него срочных дел не было. Они проговорили почти всю ночь. Об арии, с которой Менжинский успешно дебютировал, о нем самом и, что было для Бальменовой особенно важно, о Краусе. Она рассказала ему о муже все, что знала, причем, говоря, не без удивления обнаруживала в нем и в Менжинском много общего, и ей это было приятно. Кстати, оказалось, что об отце Иринархе Менжинский много слышал и раньше, поэтому он с лету принял предложение Бальменовой именно ему поручить возглавить реорганизацию следственной части ВЧК-ОГПУ.
Про себя Менжинский рассказывал ей, что С детства ненавидел и боялся больших, роскошных, как приемные залы, петербургских храмов с их золотом и тяжелыми светильниками, со стенами, где не было и кусочка пустого места. Все — свод, колонны, стены — так давило, что во время службы в нём не было ничего, кроме страха. А потом однажды, это было в деревне, где они летом снимали дачу, его отпустили ловить ночью рыбу, возвращаясь, он попал под сильный дождь и, чтобы не промокнуть, зашел в незапертый деревенский храм, лишь месяц как возведенный (выстроила его община, «мир», «обыденкой»). В ту ночь там, в этом храме, он и обратился. Позже под влиянием родителей, спиритизма, теософии, социализма — в общем, пошутил он, всего вместе, вера постепенно ослабла. Он словно забыл о ней. Но недавно она к нему вдруг вернулась. Будто он снова помолился в той деревенской церкви. Проведя с Менжинским несколько часов, Бальменова поняла, что слухи, которые до нее доходили: что он неизлечимо болен — верны, и ей сделалось его жалко. Временами кашель буквально душил его, не давал говорить. Через три недели он в самом деле умер, подобно многим до него, так ничего и не успев. «Органы» перестроены не были, Ягода, занявший его место, все оставил по-старому, и говорить с ним о Краусе как о новом главе следственной части было глупо.
Улучшение отношений между Бальменовой и отцом Иринархом продлилось недолго. Через три месяца Бальменова вновь настояла на его аресте и предании суду, причем на этот раз никаких звонков в защиту Крауса из Москвы не последовало. Не исключено, что тайным покровителем отца Иринарха был именно покойный Менжинский.
Материалы следственного дела и обвинительное заключение сохранились, поэтому нижеследующий рассказ полностью документирован.
Как показал отец Иринарх на первом допросе — он состоялся в день ареста — следователю Истомину, начать все, наверное, следует с 14 октября; это было воскресенье, на которое на сей раз выпал большой праздник — День Покрова Богородицы.
Он помнил этот праздник с детства, знал, что есть такая примета: если на Покрова Богородицы снег на землю не ляжет, его не будет еще долго, до Филиппова Заговенья. Ни снега, ни зимы он никогда не любил и с вечера накануне, не умея терпеть, каждые пять минут заглядывал к отцу в кабинет, где на противоположной от двери стене висел корабельный барометр. Отца он боялся, помешать тому работать считалось в семье худшим из преступлений, но удержаться, хотя дверь немилосердно скрипела, не мог. Потом его наконец прогоняли или нянька просто уводила спать, и все откладывалось до утра, когда, проснувшись на рассвете, он сразу же бежал к окну. Везло ему сравнительно часто и в памяти осталось, как ребенком он ликовал, что зимы еще нет, как разойдясь носился по дому, а потом, когда мать, тоже встав, звала его к себе в спальню, где на полу был постелен большой туркменский ковер, любимое место всех его игр и место, где просто можно было часами лежать, запрокинув голову, он, успокоенный и умиротворенный, спрашивал ее: неужели не может быть так, что в этом году зимы вообще не будет…
Назавтра, после Покрова Богородицы, отец Иринарх давно решил навестить своего старого друга отца Алексия, священника села Сергиев Починок, что находится в пятнадцати километрах от его Константинова, на берегу Волги. Поскольку дорога была неблизкая, он, отслужив заутреню, заходить домой не стал и пошел к Алексию как был — в рясе и с крестом. Удобнее всего идти в Сергиев Починок было сначала по насыпи недавно построенного канала Волга-Москва, там шла удобная дорога, а где канал соединялся с рекой, повернуть направо и еще шесть верст теперь уже по берегу Волги. Так он и пошел, но еще километра за три до первого шлюза услышал сливающееся в единый гул мычанье, такое горькое и безнадежное, что его едва можно было выдержать. Он сперва не понял, что это и даже откуда идет этот вой, но потом догадался, что мычит скотина, которую как раз в это время возят по новому каналу в Москву на убой. Подойдя ближе, он увидел сотни и сотни бычков и телиц, толпящихся на палубе старой баржи. Они были настолько измучены и изнурены, что видно было, что по крайней мере несколько дней их не кормили и даже не поили.
Здесь, рядом, вой их был таков, что он, отец Иринарх, много чего в жизни повидавший, ничего страшнее упомнить не мог. Возле него, облокотись на перила парапета, стоял механик, управляющий шлюзом, которого он спросил, почему баржи застряли и почему скот никто не накормит и не напоит. Тот ответил, что кормить скот — не его дело, шлюз же не работает, потому что из-за аварии на станции четвертый день нет электричества. Сейчас то же самое и на других шлюзах, и на многих волжских пристанях на подходе к каналу — везде застряли баржи со скотом, который везут в Москву с низовий Волги. В это время каждый год так: мясо нужно и чтобы порадовать народ на Октябрьские праздники, и чтобы заложить в холодильники на зиму, а сейчас еще делают запасы на случай войны.
«Вы, — добавил механик, — жалеете скотину, потому что она орет благим матом, а из Москвы ждет шлюза тройка других барж. Там тоже все некормлены и непоены, но они тихие, с зэками».
«Я, — сказал отец Иринарх, — снова его спросил, нельзя ли как-нибудь договориться, чтобы скот накормили, сделать это хотя бы из обычного человеческого сострадания. На что он повторил, что его работа — содержать в порядке шлюз, а не искать корма и что скот сдают живым весом под Астраханью, а дальше всем наплевать. Сколько ни видел он этих барж, на всех не мясо, одни кости.
Я прошел еще несколько километров вдоль канала, — продолжал отец Иринарх, — и еще километра два по берегу Волги: везде и вправду одна за другой были причалены баржи с истошно орущим скотом. Вынести это я больше не мог и повернул обратно. Когда, уже идя домой, я опять проходил мимо первого шлюза, я понял, что мой долг — попытаться этот скот хоть как-то утешить и успокоить. Я подошел к животным, вода в шлюзе стояла вровень с парапетом, и скот был прямо напротив меня, за деревянными загородками палубы. Я стал разговаривать с быками и телицами, словно с обычными прихожанами. Спросил, откуда и как давно их везут. Они ответили, что уже три недели. Сначала хоть немного кормили прошлогодней соломой и вволю поили, а последние четыре дня не кормят
вовсе. Они знали, что их везут на бойню, что они обречены, и желали себе одного: чтобы эта смерть была скорой. Они не понимали, почему, за какие грехи они перед смертью должны принять такие мучения».
Краус говорил следователю, что раньше он не знал коровьего языка, поэтому просто ласково, кротко им повторял, что они страдают безвинно, что они милые, хорошие и должны еще потерпеть, совсем немного потерпеть. Тех, кто был ближе, продолжал отец Иринарх, до кого он мог дотянуться с парапета, он гладил рукой, — и сказал, что стоило ему прикоснуться к любому бычку, любой телице, из глаз животного сразу же начинали течь слезы, он вытирал их, а они текли и текли. Он говорил им, какие они хорошие, добрые и как несправедливо то, что выпало на их долю, но скоро все их мучения кончатся; произошло несчастье, никто здесь не виноват и ничьей злой воли здесь тоже нет. Он говорил им, что они — кормильцы человека, они спасают его от голода, дают возможность пережить зиму и холода. Милые, добрые — говорил он им и плакал вместе с ними, не мог удержаться.