…Какие слова! Вот о чем думает он, у кого «… мать» не сходит с языка (см. письмо 1837 г. С. Раевскому):
Нельзя креститься будет без стыда, —
нельзя, если не скрываться и не притворяться «невером». Значит, крестится — и любит это, и боится лишиться этого, и охраняет против «века» безбожного, с его «шпионом».
Это и есть правда о Лермонтове, — этот «крест с мощами», и эта рука, тайно и охранно творящая крестное знамение, осуждаемая «веком безбожным».
А «… мать»… Что ж, у кого ее не было? Она — у Толстого, у Писемского, у Горбунова, у Лескова была; она в грехе народа нашего, у всех нас».
4
Не заметный никому, прихотливый, вольный, согласный только лишь тайным изменениям души — и больше ничему на свете, совершался в Лермонтове переход к новому творческому состоянию, весьма и весьма отличному от поэтических грез юности. Оставаясь, по проявленной сути своей, небесным, поэт словно оземлялся, опрощался — в настроениях, в мыслях и видениях, в слоге; никуда не исчезнувший, а наоборот, бездной разверзшийся в нем трагизм, будто дремлющий вулкан, поверху опутался ежемгновенно меняющими свой облик облаками, то мрачными и тяжелыми, в дымящихся клубах, то легкими и светлыми в лучах солнца, — и повеяло на склонах этого древнего вулкана свежей травой, шумом листвы, и зазвучали ручьи, птичьи трели. И говор сердца послышался, совсем иной, чем прежде: простой, добродушный, естественный, а то и шутливый, насмешливый, печально-грустный, — разный в каждое мгновение, как сама жизнь.
О, я люблю густые облака,Когда они толпятся над горою,Как на хребте стального шишакаКолеблемые перья! Пред грозою,В одеждах золотых, издалекаОни текут безмолвным караваном,И, наконец, одетые туманом,Обнявшись, свившись будто куча змей,Беспечно дремлют на скале своей.Настанет день, — их ветер вновь уносит:Куда, зачем, откуда? — кто их спросит?
В пространной поэме «Сашка», писанной, по веским предположениям исследователей, в 1835–1836 годах, Лермонтов уже совсем другой, нежели в своих юношеских стихах. Трезвый, возмужавший, умный, ироничный — и совершенно вольный и свободный, словно лёт этих переменчивых облаков над безымянной горою. Недаром он заканчивает эту привольную поэму характерным признанием о собственном долгом молчании, о своих стихах,
Которые давно уж не звучалиИ вдруг с пера бог знает как упали!..
Сама поэма, с прерывающимся, извилистым, разветвляющимся полусюжетом, похожа на своевольную реку, которая неизвестно откуда истекает и неизвестно куда впадает, — или же на перемещение никому не подвластных, кроме неведомых воздушных потоков, клубящихся облаков. Все переплелось и постоянно меняется в этой картине — и повествование о сердечных приключениях беспечного барича Сашки, и летопись его «дворянского гнезда», и лирические авторские отступления, и петербургский свет с околопетербургским полусветом: высокое и низкое, близкое и далекое. Отголоски «Евгения Онегина» и «Домика в Коломне» слышны в этой свободной песне, однако лермонтовский голос всего слышнее. И он по-новому ясен, интонационно-богат, мудр и свеж: все оттенки настроений духа и ума перемежаются в нем естественно и привольно, дополняя друг друга и обнаруживая в авторе зрелую, глубокую и нечуждую жизни душу.
Луна катится в дымных облаках,Как щит варяжский или сыр голландский.Сравненье дерзко, но люблю я страхВсе дерзости, по вольности дворянской.Спокойствия рачитель на часахУ будки пробудился, восклицая:«Кто едет?» — «Муза!» — «Что за черт! Какая?..»
Ну, как же оплошал неуклюжий будочник!.. — Лермонтовская Муза едет!.. Да вот только узнать ее трудно — и не одному «спокойствия рачителю», отродясь ничего не читавшему, но и приятелям и редким наперсникам поэта: не та она, что прежде. Прямо и просто смотрит Лермонтов на жизнь:
Ни блага в зле, ни зла в добре не вижу…—
и, представляя себе свою будущую могилу да нищего странника, что, «…склонясь на крест святой…, проклянет… пылких мыслей тщетную свободу», поэт заранее скучает от этой пошлой картины:
Но нет, к чему мне плач людской?На что мне черный крест, курган, гробница?Пусть отдадут меня стихиям! Птица,И зверь, огонь, и ветер, и земляРазделят прах мой, и душа мояС душой вселенной, как эфир с эфиром,Сольется и развеется над миром!..
Хоть и куда как трезвее и проще стала его Муза, но она все та же — лермонтовская.
Пускай от сердца, полного тоскойИ желчью тайных тщетных сожалений,Подобно чаше, ядом налитой,Следов не остается… Без волненийЯ выпил яд по капле, ни однойНе уронил; но люди не видалиВ лице моем ни страха, ни печалиИ говорили хладно: он привык.И с той поры я облил свой языкТем самым ядом и по праву местиСтал унижать толпу под видом лести…
И вдруг поэт резко обрывает свою прежнюю привычную патетику будничным:
Но кончим этот скучный эпизод…
История человека как такового, «чья жизнь, как беглая звезда», — вот еще к чему сводится судьба беззаботного Сашки, — и Лермонтов, заглушая «буйным смехом… слова глупцов», указывает им на вечность:
О вечность, вечность! Что найдем мы тамЗа неземной границей мира? Смутный,Безбрежный океан, где нет векамНазванья и числа; где бесприютныБлуждают звезды вслед другим звездам.Заброшен в их немые хороводы,Что станет делать гордый царь природы,Который, верно, создан всех умней,Чтоб пожирать растенья и зверей,Хоть между тем (пожалуй, клясться стану)Ужасно сам похож на обезьяну.
О суета! И вот ваш полубог —Ваш человек: искусством завладевшийЗемлей и морем, всем, чем только мог,Не в силах он прожить три дня не евши.Но полно! злобный бес меня завлекВ такие толки…
Тогда-то он и произносит:
…Век наш — век безбожный… —
боясь того, что какой-нибудь «шпион ничтожный» прославит его слова —
…и тогдаНельзя креститься будет без стыда;И поневоле станешь лицемерить,Смеясь над тем, чему желал бы верить.
А далее идут блаженства 21-летнего Лермонтова:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});