Однако торопливость его — от неверия в массы, от страха, что буржуазия, осознав опасность, сможет подачками развратить их, сбить революционное пламя. Вот и спешит он подливать масло в огонь, обрекать на гибель тысячи, не считаясь даже с утратой завоеваний: «пусть белые придут! Пусть порушат нас! Это что будет значить? А то и будет, что война наша с мировым капиталом еще жестче сделается. Еще больше массы поднимутся и осознают свое великое дело!» Интуитивно, по собственной догадке подходит Брусенков к тем неведомым ему теориям, что проповедовали в начале гражданской войны да и сейчас еще проповедуют пресловутые левые р-революционеры. Ведь помним же мы, к чему призывали эти левые в горькие дни Брестского мира: «В интересах международной революции мы считаем целесообразным идти на возможность утраты Советской власти, становящейся теперь чисто формальной». «Тактикой отчаяния», настроением «глубочайшего, безысходного пессимизма» назвал тогда Ленин такие подстрекательские призывы.
Я не провожу здесь строгих параллелей и далек от мысли об исчерпывающих аналогиях. Важно иное: перед нами не придуманная, не пересаженная из другого периода, а характерная для своего времени фигура. И что самое парадоксальное — методы Брусенкова, этого яростного отрицателя старого, скопированы со старого же, с волчьих законов мира эксплуатации: «А держится все на том, кто кого сильнее, кто из кого крови больше может выпустить, кто ее не боится этой крови. Это и в большом и в самом малом».
При таком взгляде на вещи герой и во власти видит не более, чем узду, средство принуждения. Слова о счастье, ради которого льется кровь, воодушевление созидательными целями — все это — пустые сантименты: «Учение им нужно, и учение без пряника — вовсе другой мерой!» Просто диву даешься, сколь глубоко усвоил этот человек «классические» приемы буржуазной политики: и склонность к демагогии (одно дело митинг, другое — практика), и привычку к единоличным решениям, и дипломатию интриг, и пренебрежение к действительным интересам масс, и высокомерие по отношению к ним: «Власть — она не для уговора, она — опять же для власти…— внушает он на совещании руководителю Луговского штаба Кондратьеву.— Это здесь место говорить по-интеллигентски. А дома у себя? Знаю, какой ты интеллигент у себя в дому! Там тебе известно, что нам, мужикам, уговоры — тьфу! Что есть они, что их нету!»
Фанатичный в своем служении «чистой», оторванной от бытия реальных людей идее, Брусенков не в состоянии понять тех, кто воюет с мыслью о счастье живущих: Мещерякова, Петровича, Довгаля. В любом проявлении человечности, доброты, в уважении интересов труженика чудится ему смертный грех. Грех утраты революционности, шатаний, предательства. Подозрительный, замкнутый в себе, озлобленный Брусенков едва ли не в каждом видит колеблющегося, а то и потенциального противника. Он усложняет систему управления в Соленой Пади, чтобы все нити сходились к нему, устраивает слежку, провокации, заговоры. «Почему это — не можешь ты без врагов,— удивляется Мещеряков,— нужны они тебе, как воздух. И что бы ты делал посреди одних только друзей — угадать невозможно!»
Но в том-то и сложность, что сердцем своим Брусенков принадлежал революции, ей отдавал всего себя. И разоблачал не только мнимых, но и действительных ее врагов. Лука Довгаль на редкость точно схватывает суть его характера: «Брусенков — это же великой силы человек, но только от кого ученый? От врага! От врага ученье необходимо, но надо помнить — ученье это ядовитое. Он — не помнит. Нет! Как враги с им, так и он с ими и даже со всеми другими…» Против такого рода инерции прошлого, когда прежняя рабская психология меняет лишь форму, но остается той же в своем содержании, и предостерегал, как от большой беды, Яков Власихин. Революцией не завершается, но открывается процесс духовного раскрепощения человека. Процесс непростой, требующий многих и многих усилий. В том числе и побед над собой. Острую необходимость в таких победах до боли, до душевной муки осознает комиссар Петрович: «…революции — ей одних побед над врагами слишком мало! Ей нужны победы над победителями! Над самим собой она требует побед! Чтобы в каждом торжествовало революционное существо, чтобы мы побеждали в себе гадов!»
Столкновение Мещерякова и Брусенкова в романе — это не просто столкновение двух личностей. Хотя и как личности они в корне различны. Мещеряков — общителен, доступен, любит шутку, «густой народ». Брусенков — зол и нелюдим. Мещеряков во всем ощущал свой край, свой предел — в задачах, знаниях, назначении. Брусенков же легко отождествлял себя с самой революционной идеей и веровал в собственную непогрешимость. Это он о главнокомандующем думал, что тот на один раз, на данный момент пригоден, себя же считал постоянной силой.
Однако конфликт между героями имеет и более широкий смысл. Он раскрывает разные точки зрения на содержание новой власти, борьбу подлинно революционной и сектантской линии. Если Брусенков рвется наверх, чтобы выйти из-под контроля, встать над народом («я вам неподсудный, нет и нет!» — провозглашает он), то Мещерякова никогда не покидает чувство подсудности, подотчетности людям. Не народ — орудие в его руках, а он — в руках народа, которому служит и обязан служить хорошо: «Для чего тогда народная армия, когда она не может народ под защиту взять? Кто в такую непутевую армию пойдет? Чего ради мужики будут ее обувать-одевать, кормить?» Он созидатель по натуре, Мещеряков. И уже теперь, где только можно, старается наладить восстановительную работу. Затем и распорядился отпустить из армии учителей. Чтобы положительным примером агитировали за Советскую власть, чтобы растили для нее новых граждан. И если начальник штаба уповает на ожесточение, на тактику отчаяния, то главнокомандующий партизанскими войсками — на инициативу народа, его пробуждающуюся энергию, сознательность. На то, что, хлебнув воздуха свободы, люди не захотят возврата назад. И война, которую приходится вести, для Ефрема — совершенно особая, ни с какой другой не сравнимая. Она «вольная, на истинное геройство, на человеческую сознательность». И для победы «истинной, человечной».
Хотя Мещеряков и скован в своей стратегии желанием не допустить лишней крови, отвести удар от доверившихся ему сел, от стариков и детей, а все же в своих действиях он неизмеримо свободнее и увереннее Брусенкова, не связанного подобными моральными обязательствами. Потому что ему нечего скрывать от людей, он их естественное самовыражение. За его решительностью — решительность восставшей массы, ее смелость и преданность идее. И когда настало главное сражение за Соленую Падь, Ефрем послал против лавины белогвардейских войск не только красные полки, но стариков, женщин, детей — ту самую арару, использованию которой противилось все его существо, поскольку арара — уже не армия, а то, что армия призвана оберегать. Страшно, мучительно было Мещерякову отдавать такой приказ, да и не приказ это был — просьба к людям, но он отдал его, так как другого выхода не существовало и без подвига всех ничто было невозможно — «ни победа, ни дальнейшая война, ни самая жизнь, ни возвращение обратно нашей Советской власти».
В этом сражении мы впервые видим плачущего Мещерякова, плачущего от бессилия предотвратить гибель баб и ребятишек. Но не только болью и гневом — гордостью переполнено его сердце, потому что «весь трудящийся народ в целом, и в том числе каждый честный человек, идет нынче вперед, хотя бы на самую верную смерть. Идет с гордо поднятой головой!»
Тут уже не просто битва армий. Тут под красными знаменами весь народ от мала до велика. Этой поистине народной сценой и завершается роман. В ней — широкое и вольное проявление героического духа труженика, той среды, что взрастила и выдвинула Ефрема Мещерякова.
Сергей Залыгин писал однажды, что для него художественная литература — это художественный образ. И в «Соленой Пади» он вложил весь свой талант в Мещерякова, Брусенкова, Черненко, Петровича, Довгаля, чьи судьбы и мысли «держат», организуют повествование. И в «образах» же мы постигаем самую жизнь тех лет, ее философию и драматизм.
Писатель умеет проникнуть в душевную жизнь действующих лиц, и нам очевидны первоосновы психологии Мещерякова или Брусенкова, то подспудное, что незримо присутствует в их поступках, высказываниях. Можно ли, допустим, понять до конца отношение главнокомандующего к араре, если забыть, как в канун одного из сражений, прежде, чем пустить ее на врага, он разыскивал глазами в толпе своего Петруньку: «Тоже ведь мог прискакать из Соленой Пади! Отцу на помощь. А что? Всего-то на год-другой постарше Петруньки встречались вояки среди нынешней арары». Залыгин исследует душу, если воспользоваться его же наблюдениями над Чеховым, как бы прослушивая своего героя стетоскопом. И само это прослушивание внутреннего состояния неуловимо совмещается с постановкой диагноза. Диагноза не бесстрастного, а включающего в себя авторское отношение к человеку, к происходящему в нем и с ним.