представляется, описывают. Со временем такое знание и реальность порождают традицию, или то, что Мишель Фуко называет дискурсом, чье материальное присутствие или вес, а не оригинальность отдельного автора, в действительности ответственны за тексты, произведенные в ее пределах. Такой тип текста составлен из тех ранее существовавших единиц информации, которые Флобер поместил в свой каталог
«прописных истин»[410].
В свете этого взглянем снова на Наполеона и Лессепса. Всё, что они в той или иной степени знали о Востоке, они почерпнули из книг, написанных в традициях ориентализма, включенных в ориенталистскую библиотеку «прописных истин»; для них Восток, подобно свирепому льву, был тем, с чем они столкнулись и с чем имели дело, – в определенной степени потому, что тексты делали этот Восток возможным. Такой Восток был безмолвным, доступным для осуществления Европой проектов, которые вовлекали местное население, но никогда не несли ответственности перед ним, и неспособным противостоять проектам, образам или описаниям, придуманным для него. Ранее в этой главе я назвал такую связь между западным письмом (и его последствиями) и восточным молчанием результатом и признаком огромной культурной силы Запада, его воли к власти над Востоком. Но у этой силы есть и другая сторона, существование которой зависит от давления ориенталистской традиции и ее текстуального отношения к Востоку; эта сторона живет своей собственной жизнью, как это делают книги о свирепых львах, пока львы не научаются отвечать. Перспектива, в которой редко рассматривают Наполеона и Лессепса – если взять лишь этих двух среди множества прожектеров, вынашивавших планы в отношении Востока, – это та, которая видит их продолжающими действовать в абсолютном безмолвии Востока главным образом потому, что дискурс ориентализма, помимо бессилия Востока что-либо с этим сделать, наполнил их деятельность смыслом, вразумительностью и реальностью. Дискурс ориентализма и то, что сделало его возможным, например военное превосходство Запада, дали ему тех людей Востока, которых можно было описать в таких трудах, как «Описание Египта», и тот Восток, который можно было резать, как перерезал Суэцкий перешеек Лессепс. Более того, ориентализм принес им успех, по крайней мере, с их точки зрения, которая не имела ничего общего с точкой зрения народов Востока. Успех, другими словами, был настоящим человеческим взаимообменом между человеком восточным и западным, в духе рефрена Судьи «сказал я себе, сказал я» из оперы «Суд присяжных»[411].
Как только мы начнем думать об ориентализме как о некой западной проекции на Восток и о воле управлять им, мы столкнемся с некоторыми неожиданностями. Ибо если верно то, что историки, такие как Мишле, Ранке[412], Токвиль[413] и Буркхардт[414], отстаивают (emplot) свои нарративы «как особого рода историю»[415], то это же верно и в отношении ориенталистов, которые изучали историю, характер и судьбы Востока на протяжении сотен лет. В течение XIX и XX веков число ориенталистов выросло, так как к тому времени горизонты воображаемой и реальной географии сузились в силу того, что европейско-восточные отношения определялись неудержимой европейской экспансией в поисках рынков, ресурсов и колоний и, наконец, потому что ориентализм завершил свой метаморфоз, из научного дискурса став имперской институцией. Свидетельства этого преображения уже очевидны в том, что я сказал о Наполеоне, Лессепсе, Бальфуре и Кромере. Их проекты на Востоке лишь в самом первом приближении можно воспринять как усилия прозорливых, гениальных людей, героев в понимании Карлейля[416]. На самом деле действия Наполеона, Лессепса, Кромера и Бальфура покажутся гораздо более стандартными и в меньшей степени необычными, если вспомнить схемы д’Эрбело и Данте и добавить к ним модернизированный, эффективный двигатель (например, европейскую империю XIX столетия) и позитивный поворот: поскольку невозможно онтологически уничтожить Восток (как, возможно, это поняли д’Эрбело и Данте), существуют средства, чтобы захватить его, обработать, описать, улучшить, радикально изменить.
Мысль, которую я пытаюсь здесь донести, в том, что переход от чисто текстуального понимания, формулировки или определения Востока к практическому воплощению всего этого на Востоке действительно произошел, и в том, что ориентализм имел непосредственное отношение к этому переходу-перевороту. Если говорить только о научной деятельности ориентализма (я нахожу идею научной деятельности как незаинтересованного и абстрактного познания не такой уж простой для понимания, хотя и интеллектуально допустимой), то тут ему принадлежит большое число достижений. Его золотой XIX век дал большое число ученых, увеличилось число языков, преподаваемых на Западе, и количество манускриптов, редактируемых, переводимых и комментируемых; он обеспечил Восток большим числом увлеченных европейских студентов, искренне интересующихся такими вопросами, как грамматика санскрита, финикийская нумизматика и арабская поэзия. И всё же – и здесь необходима предельная ясность – ориентализм взял верх над Востоком. Как система мысли о Востоке, она всегда восходила от специфических человеческих деталей к общему надчеловеческому; исследование творчества арабского поэта X века оборачивалось политикой в отношении (и по поводу) восточного менталитета в Египте, Ираке или Аравии. Точно так же стих из Корана служил лучшим доказательством неистребимого мусульманского сладострастия. Ориентализм предполагал неизменный Восток, совершенно отличный (причины менялись от эпохи к эпохе) от Запада. И ориентализм, в той форме, которую он принял после XVIII столетия, никогда не был способен к собственной ревизии. Всё это делает появление фигур Кромера и Бальфура, наблюдателей и управителей Востока, неизбежными.
Близость между политикой и ориентализмом, или, выражаясь более осторожно, большая вероятность того, что идеи о Востоке, почерпнутые из ориентализма, могут быть использованы в политике, – важная, но чрезвычайно щекотливая правда. Она ставит вопросы о предрасположенности к виновности или невиновности, академической незаинтересованности или участию в групповом давлении в таких областях, как исследования темнокожих или в женских исследования. Это неизбежно вызывает беспокойство в сознании человека по поводу культурных, расовых или исторических обобщений, их использования, ценности, степени объективности и принципиальных устремлений. Больше всего остального политические и культурные обстоятельства, при которых процветал западный ориентализм, привлекают внимание к униженному положению Востока или Востоку как объекту изучения. Может ли что-то, кроме политических отношений между хозяином и рабом, породить ориентализированный Восток, прекрасно охарактеризованный Анваром Абдель-Маликом?
а) На уровне позиционирования проблемы… Восток и восточные люди [рассматриваются ориентализмом] как «объекты» изучения, отмеченные печатью инаковости – как всё, что отличается, будь то «субъект» или «объект», – но инаковости конститутивной, носящей сущностный характер… Этот «объект» изучения будет, как обычно, пассивным, не участвующим, наделенным «исторической» субъективностью, прежде всего, неактивным, неавтономным, не суверенным по отношению к самому себе: единственный Восток, восточный человек, или «субъект», который допускается в самом крайнем случае, – это отчужденное бытие, выражаясь философски, то есть иное, чем оно есть в отношении к самому себе, представленное,