Она осталась в лакированных туфельках на высоких каблуках, выгода которых очевидна: женщина становится гибче, стройней, зад и бёдра круглей и выше, взгляд обтекает их. С лицом покончено, с ним уже достаточно повозились, напоследок острый взгляд в расширенные наркотиком зрачки, но долго его не выдержишь.
Она поворачивается так и сяк, разглядывает себя сбоку, от затылка к изгибу поясницы и полукруглой линии в меру пышных ягодиц, от лебединой шеи к соскам невысоких грудей, вдоль опущенных мраморных рук к ладоням, к узким алым ногтям в углублениях длинных пальцев с простеньким бирюзовым колечком, приносящим счастье, с платиновым перстнем, наделённым мрачной магической силой, — подарок могущественного Алексея Фомича. Глубоко, страстно дышит её отражение, любуясь собой, она поднимает руки, её ладони открыты, она покачивается, как в танце, балансирует, словно идёт по канату в лиловом сиянии юпитеров, и та, вторая, в зеркале, жадно следит: дойдёт или не дойдёт? Канат качается под ней, она переставляет узкие стопы, трутся друг о друга внутренние поверхности бёдер, и сладостное, всякий раз новое ощущение заливает плясунью, заливает тёмный дышащий зал. Вдруг шорох, скрип! — этого ещё не хватало — она спрыгивает с каната, бросается к дверям. Дверь приоткрыта. То ли сама собой отворилась, то ли кто-то прячется в коридоре. Кто-то подглядывает за ней. Это бывает. Ей говорили, всё зависит от дозы, но надо убедиться. Подхватив что-то, прикрыв грудь, она высовывается, стоит сундук, горит чахлая лампочка, двери жильцов закрыты. Она оборачивается и видит свою союзницу и соперницу в чёрно-серебряном стекле. Одеяло сползло. Валентина лежит на диване, на смятой простыне, слёзы текут по щекам, она оплакивает свою долю, уходящую молодость, и не знает, был ли кто-нибудь в коридоре, отомкнул ли кто её дверь, запертую на ключ, или всё это бред, яд, лишнее деление на стеклянном цилиндре шприца. Сколько-то времени проходит. Ей пора на дежурство в отель.
XXXVI Уступка философствованью, которое никуда не ведёт
Полдень 21 февраля 1957
Подведём итоги, сказал он. Феерическая поездка с Анной Яковлевной в Колонный зал окончилась ничем. Вечный двигатель так и не был изобретён. Девушка навек осталась в бокале. Война, конец детства. Университет... Время поэтических проб, воздыханий, ожиданий, и снова жизнь насмеялась над тобой. Памятный разговор в Круглой аудитории, бегство из Москвы и конец юности. Где во всём этом смысл, где связь вещей? Подведем итоги; литература — это итог.
Любовь к пустенькой Наташе ушла в песок. — Слишком поздно, приятель, мы догадались, что одними чувствами не отделаешься. — Сны объяснили, в чём дело, с грубой наглядностью. — Было, может быть, что-то трогательное, что-то подлинное в этом танце влюблённости. Но она и была создана для влюблённости, больше ни для чего. Представить себе, чтобы при каком-нибудь необыкновенном стечении обстоятельств, она «отдалась», так же невозможно, как невозможно предположить, чтобы он нашёл в себе нужную решимость. — Самое слово «половой акт» резало слух. — Но если бы это случилось, если то, что демонстрировал театр сновидений, однажды осуществилось бы наяву, что было бы? Любовь, прошу прощения, вытекла бы вместе с семенем. — И, однако, парадокс в том, что, называя вещи «своими именами», мы избираем самый лёгкий путь, мы не постигаем истину — мы проскакиваем сквозь неё, как пуля сквозь яблочко мишени.
Сопя, кашляя, сочинитель сидит в своей комнатёнке за дощатым столом. Да, сочинитель, бумагомаратель, графоман: пусть лучше так, чем называться «писателем», надутое, фальшивое, лживое слово. Пузо вперёд, в зубах декоративная трубка. Пи-ссатель сраный. Слышите ли вы это змеиное «с-с»? Похоже, мы дожили до той поры, когда выражение советский писатель стало эвфемизмом проституции. Итак, на чём мы остановились... Вжиться в минувшее. Восстановить настроение тех лет. Сделать прошлое настоящим. Сочинитель не читал Августина. Но он постиг: литература — это вчерашняя вечность. Не назвать ли так всё сочинение? Итак, вернёмся к тем временам, revenons à nos moutons[35], словечко Анны Яковлевны. Её уже не было в живых...
21 февраля, продолжение
Он помнил, как он кипел ненавистью к вертлявым, неуловимым существам: за их лицемерие, за их уклончивость, за то, что невозможно было понять, где кончается искренность и начинается театр, где граница между невинностью и притворством, и не есть ли это одно и то же; он ненавидел их за то, что они притворялись, будто ни о чём таком не подозревают, и притворялись, что притворяются, — на самом же деле были циничны, расчётливы, знали всё наизусть. О, эта желторотость. Ведь ему даже в голову не приходило, что женщина, будь ей восемнадцать лет или все сорок (что, по тогдашним твоим понятиям, было бы безнадёжной старостью), вовсе не видит оскорбления в том, что её «желают», напротив, обидно и оскорбительно почувствовать, что с тобой не желают больше возиться. Не приходила в голову та простая истина, что обожание может льстить, забавлять, но в конце концов надоест.
В каждой ужимке и в каждом движении тела скрывалась двусмысленность, отворачиваясь, тебе на самом деле подставляли себя, и наоборот, «нет» означало «да», «да» значило «нет». Была ли в этом какая-то логика, были ли они по-своему правы? Они словно заранее знали, что стоит переступить границу, стоит только «дать» — да, именно так, цинически, они выражались, эти якобы наивные существа, и не только мысленно — наверняка пользовались этим словечком в разговорах между собой, — стоит однажды уступить, и любовь захлебнётся в своём утолении. Кто же не знает, что образ невинной девочки есть изобретение мужчины. Драгоценнейшее, может быть, изобретение, но — артефакт! И все же предположение, будто вся эта тактика подчинена расчёту, остаётся всего лишь предположением.
Укоряя других в цинизме, сам становишься циником.
Правда двулика.
Вжиться в ту далёкую жизнь.
Человек с повреждённым паспортом поднимает голову. Ему показалось, что кто-то скребётся в дверь. Оставьте меня в покое! Писатель был явно не в духе — оттого ли, что не мог собраться с мыслями, в буквальном смысле собрать их, как подбирают бусы, раскатившиеся на полу, или не мог сосредоточиться оттого, что находился не в духе, а на дворе — гнилая бессолнечная весна.
Смысл в том, чтобы отыскать смысл. Собрать и нанизать эти бусы на нитку. Он озирает свои бумаги, и тут ему начинает казаться, что на первый случай, по крайней мере, существует ответ. Он ещё не совсем постиг, каков он, этот ответ, но как-то отлегло от сердца, пала активность желёз, вырабатывающих плохое настроение. Рахитичный луч упал из окошка на пол, протянулся до стола, проглянуло солнце.
Ближе к вечеру
Ему приходит в голову забавная мысль. Он думает, что эта потребность нащупать стержень, преодолеть удручающий хаос жизни, убедить себя в том, что всё недаром и за кажущейся бессмысленностью существования прячется некий умысел, — что это? не скрывается ли в этой жажде обрести единство, уловить тайный смысл некий наследственный недуг: так заявляет о себе капля еврейской ветхозаветной крови, быть может, ещё сохранившаяся в нём. Он усмехнулся. Микрокосм его жизни вдруг предстал ему как отражение макрокосма страны. Может быть, в этом-то и весь смысл? Или, по крайней мере, оправдание его жизни. Типично иудейская идея.
Страна Россия, думал он, что за страна! Полная чаша. Всего в избытке. Но никому не дано насладиться красотой её природы, величием рек, изумительной архитектурой городов, широтой, простором, волей. Всё тонет в хаосе. Ничего не удаётся. История оборачивается кровавым абсурдом. Вот откуда эта мечта выломаться из истории. На минуту ему показалось, что душа страны, осознающая себя — где? в чём? — разумеется, в литературе, — что это его собственная душа.
Её вечное «не то» — это твоё собственное «не то».
Да, ты мог упрекать себя, что у тебя нет характера, нет воли, ты ничего не в силах добиться; все надежды, все начинания пошли прахом; ты был прав: из тебя ничего не получилось. Это оттого, что ты живёшь, чтобы стать литературой. Ты тот самый, сраный писатель. Как только я принимаюсь о чём-то рассказывать, происходит литература. И я успокаиваюсь. Испарения гнусного века для меня не опасны, я вооружён противогазом. Я неуязвим: меня нет. И не стучитесь ко мне.
Ему становится почти весело.
Напиши-ка о том, как некто собирается рассказать о своём времени, но время ненавидит таких, как он, ибо ненавидит всякую независимость, всякую самодостаточность, хотя бы она была всего лишь упорством, с которым ты отстаиваешь своё существование. Напиши роман о сером, неинтересном человеке без имени, без профессии, без семьи, без пристанища, о том, чьё имя — Некто. Только так ведь, не правда ли, можно себя назвать. Только такой персонаж может стать героем нашего времени. Напиши о человеке, чья бесцветность оправдана тем, что ему выпало стать свидетелем эпохи, враждебной всякому своеобразию, и если, наконец, он взялся за перо, он остаётся каким он себя ощущает: песчинкой в песочных часах истории. Нет, мы не призваны на пир всеблагих, мы не зрители высоких зрелищ, куда там — вихрь увлёк тебя за собой, скажи спасибо судьбе, славь злодейское государство за то, что ты уцелел.