Совершенно пустой тротуар; от дверей «Стефани» шел, лениво сутуляся, плотный и широкоплечий, слегка рыжеватый мужчина в простой желтой паре, в соломенной шляпе с домашним, вполне простодушным лицом; он казался мне маленьким польским помещиком, жизнь коротающим где-нибудь около Ковеля; полные, чуть красноватые щеки, вполне незаметные глазки; устало прищурясь на солнце, рукой защищал их; на руку другую — повесил пальто; узнав Аша, ему улыбнулся слегка и ускорил свой шаг, бросив пристальный взгляд на меня; подошел, протянул свою руку, с простою и милой улыбкой держа мою в широкой и теплой ладони; он стал извиняться: уж — три (тут он вынул часы); запоздали-таки; у него есть свиданье; он спрятал часы, вынул книжечку, мне записавши свой адрес; потом очень бережно вырвал листок, передал и сердечно тряс руку; просил посещать его запросто: вторник, с пяти-четырех, Бисмаркштрассе; в движениях и в интонации что-то открытое, чуть мешковатое; пафос дистанции не ощущался ни в чем; как товарищ, сконфуженный тем, что летами нас старше, стоял перед нами.
Вдруг — не как помещик, а как изощренный испанец в плаще, снявши шляпу, с расклоном (всем корпусом), быстро понесся вперед; на ходу повернулся на нас, помавая ладонью; легкий ветер трепнул его волос над крепкой спиною, подставленной нам; он исчез в пустой улице.
Скоро я был у него; жил он где-то вдали: на отлете; мой путь перерезала площадь, не то недостроенный пустырь; его пересекши, искал Бисмаркштрассе; все «штрассе» тут — точно одна; и те ж здания, двери подъездов, квартиры; едва отыскал его неосвещенный подъезд: высоконько!
Квартира — простая: клетушки — не комнаты; в первой — стол, несколько стульев, рояль да диванчик; служила — приемной, гостиной, столовой; бутылки вина, пиво, чай; перед ними компания просто одетых людей: все поляки — Грабовский и с ним секретарь очень чтимого нами — «Весами» — журнала «Химеры»; сошелся я с ним;48 поздней пришел Паульсен.
Видно, хозяин, как гости, — бедняк; меня встретил сердечным протягом ладоней; он, руку свою положив на плечо, вел к столу; и усаживал: «Распоряжайтесь!» Налив мне вина, деликатно дотронулся теплой ладонью своей:
— «Угощайтесь!»
А сам протянулся к стаканчику с пивом: глоточка на три:
— «Вот моя порция: иначе — смерть!»
И, поймавши мой взгляд, улыбнулся мне тихо он:
— «Я ведь приехал сюда умирать!»
Жил еще лет пятнадцать; его нездоровое очень лицо и дрожащие руки с опухшими пальцами, грусть, разлитая им, — все убеждало, что он — не жилец; очень бедствовал: бедствовал, впрочем, всегда; с интересом расспрашивал о гонорарах; и жаловался, что писатели польские бедствуют; их гонорары — ничтожны; в России ему мало платят, задерживают; а собранье его сочинении расхватано; там он гремел, как нигде49.
Он помалчивал, нам подливая вина; и весь вечер щемило на сердце; не помнилось, что «знаменитый» писатель — враждебен мне художественной тенденцией; грустный, больной, перетерзанный жизнью бедняк заслонил все иное; и черноволосая женщина, с блеклым, но острым лицом, с сострадательной нежностью, как на ребенка, смотрела на мужа; я знал, что история этой любви драматична; ее он увез от приятеля, первого мужа, талантливого Каспровича; ждали на днях его в Мюнхен; подумалось, глядя в глаза тихой женщине: «Ей не легко!» И припомнились мне: Дагни Христенсен [Наборы колбасных ломтиков вместе с хлебцами, составлявшими студенческий ужин], рано умершая, и «Аугустинербрей», сумрак коричневый, думы о том, что след посох мне взять и сквозь годы пойти в одинокое «Зимнее странствие»50. Вот тоже он — бросил Польшу; он гроб нашел в Мюнхене;51 ну, а я — где? Захотелось на руку его положить свою руку; и — руку рукою погладить; и тихо сказать ему:
— «Брат!»
Скучноватые вторники я посещал аккуратно, взволнованный горькой судьбою; точно чувствуя это, ко мне относился он с легким оттенком признательности.
Я принес ему номер «Руна»; он дивился нелепым роскошествам номера; и расспросил о Н. П. Рябушинском.
— «С восторгом они напечатают вас».
За это схватился; я тотчас послал Соколову письмо;52 не дождавшись ответа, уехал; но драма его появилась в «Руне»53.
Раз, зайдя, никого не застал; просидели весь вечер втроем; он рассказывал образно о пребываньи своем в Петербурге, о том, как его охватила тоска там; с улыбкою вспомнил о Фекле:
— «Прислуга в гостинице: друг мой единственный там».
С интересом расспрашивал о революции; я, разойдясь и мешая французский с немецким, часа эдак три рисовал перед ним нить событий, которых свидетелем был; оживился глазами, усевшись на малый диваник, с локтями в коленях следил исподлобья за жестом моим, рисовавшим Москву; а когда появилась процессия красных знамен с красным гробом, стал ерзать, откидываясь и рукою терзая диван; вдруг — вскочил:
— «Молодцы!» И — ко мне:
— «Сразу видно — художник вы! Ярко рассказывали: я увидел московские улицы… Благодарю!»54
И жал руку; волнуясь моими словами, забегал, потряхивая волосами; и — вдруг:
— «Не хотите ли, — я вам сыграю Шопена: его полонез?»
От поляков я знал: Пшибышевский — пьянист, исполняющий неповторимо Шопена;55 открыл он рояль, севши на табуретик и руки бросая в колени; лицо опустил и застыл, точно что-то выискивал; бросил не руки — орлиные лапы на клавиши; мощный аккорд сотряс стены; летучий и легкий, понесся не в звуки, — в огни, охватившие нас; кончил; оба взволнованно встали: молчали; хотелось обнять иль — уйти, ибо — нечего к звукам прибавить; я молча пожал ему руку, прощаясь; а он, суетясь, точно в клетке, искал, чем закутаться; выскочил; снова вышел со свечкой в руке, на сутулые плечи набросив свой черненький пледик с зелеными клетками; темные складки упали до пола, закрыв ему ноги; совсем капуцин; мы с такими встречаемся лишь в повестях Вальтер Скотта; взяв за руку, вывел на темную лестницу, путь освещая рукой со свечой:
— «Тут вот… Не оступитесь: ступени!»
Теперь выступало из мрака худое лицо; на нем прыгали отсветы.
Дверь распахнул мне на холод и блеск; точно ртуть, трепетали последние листья над тополем; маленький месяц, сияющий досиня, встал над подъездной дырой; в тусклый круг свечевой выходило худое лицо с бородой Дон Кихота; два глаза, своим фосфорическим блеском пропучась, погасли:
— «До скорого!..» Хлопнула дверь.
Мы не встретились; через неделю уехал в Париж; я поздней написал очень резко о нем, как «писателе»56; в нашем коротком знакомстве тогда из-под маски величия, черного кружева поз, он просунулся мне бедняком, босоногим монахом, закутанным в плащ, со свечой негасимого света: —
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});