Несомненно, любое толкование слова «свобода», каким бы необычным оно ни было, должно включать хотя бы минимум того, что я называю свободой «негативной». Должно существовать пространство, где меня никто не ущемляет. Никакое общество не подавляет буквально все свободы своих членов. Существо, которому другие ничего не позволяют делать по его собственному усмотрению, вообще не субъект морали, его нельзя считать человеком ни морально, ни юридически, как бы на этом ни настаивали физиологи, биологи или даже психологи. Отцы либерализма Милль и Констан хотели большего, чем этот минимум; они требовали максимального невмешательства, какое только совместимо с минимальными требованиями социальной жизни. Вряд ли такое крайнее требование выдвигал кто-либо, кроме небольшого меньшинства высокоцивилизованных и ценящих свою личность людей. Основная масса человечества почти во все времена была готова жертвовать этим во имя других целей — безопасности, статуса, благополучия, власти, добродетели, вознаграждения в потустороннем мире или же справедливости, равенства, братства и многих других ценностей, которые, по-видимому, полностью или частично несовместимы с высочайшей степенью индивидуальной свободы и определенно не нуждаются в ней для своей реализации. Не требование Lebensraum[87] для каждого подвигало людей на освободительные восстания и войны, где и раньше и теперь они готовы были умереть за свободу. Борцы за свободу сообща сражались за право иметь свое собственное правительство или правительство своих представителей, если нужно, правящее жестоко, как в Спарте, где оно оставляло немного индивидуальной свободы, но обеспечивало участие всех в законодательном и административном управлении жизнью коллектива, или, во всяком случае, веру в такое участие. Люди, совершавшие революции, чаще всего подразумевали под свободой только то, что власть и рычаги управления возьмет определенная секта приверженцев какой-то теории, старая или новая социальная группа. Такие победы, конечно, ущемляли тех, кого они сбрасывали, а иногда вели к репрессиям, порабощению и уничтожению огромного числа людей. Тем не менее революционеры обычно испытывали необходимость доказывать, что они — партия свободы или «настоящей» свободы, претендуя на универсальность своего идеала и утверждая, что к нему стремятся «подлинные Я» даже тех, кто им сопротивляется, поскольку люди эти сбились с пути или ошиблись в определении цели по нравственной или духовной слепоте. Все это имеет мало общего с миллевским пониманием свободы, ограничиваемой только опасностью причинить вред другим. Возможно, именно непризнание этого психологического и политического факта (которое прячется за явной противоречивостью термина «свобода») мешает некоторым современным либералам увидеть мир, в котором они живут. Их призывы четки, их дело справедливо, но они не учитывают разнообразия основных человеческих потребностей и той изобретательности, с которой люди в своих собственных интересах способны доказывать, что дорога к одному идеалу ведет к противоположному.
VII
Свобода и суверенность
Французская революция, подобно всем великим революциям, была, по крайней мере в своей якобинской форме, именно таким извержением тяги к «позитивной» свободе коллективного самостояния, которую испытывало множество французов, чувствовавших себя освобожденными как нация, хотя весьма многие из них лишились почти всех личных свобод. Руссо ликующе писал, что законы свободы могут оказаться более строгими, чем тирания. Тирания служит тем, кто господствует над людьми. Закон не может быть тираном. Руссо подразумевает под свободой не «негативную» свободу индивидуума от вмешательства в определенной и ограниченной сфере, но то, что все, а не некоторые, полностью дееспособные члены общества наделены какой-то долей общественной власти, которой дано право вмешиваться во все стороны повседневной жизни гражданина. Либералы первой половины XIX в. верно предвидели, что такая «позитивная» свобода легко может разрушить слишком много священных для них «негативных» свобод. Они указывали, что суверенность народа легко может стать губительной для индивидуумов. Милль объяснял терпеливо и неоспоримо, что народное право не всегда означает в этом смысле свободу для всех. Ведь те, кто управляет, — не всегда тот же «народ», которым управляют; демократическое же самоуправление не значит, что управляет каждый и сам по себе, а в лучшем случае — то, что «каждый управляет всеми остальными»[88]. Милль и его последователи писали о «тирании большинства», о тирании «господствующих мнений и чувств»[89] и не видели большой разницы между ней и другими видами тирании, так как все они вторгаются в деятельность человека, за священные рубежи частной жизни.
Конфликт между двумя типами свободы лучше всего разглядел и выразил Бенжамен Констан. Он писал, что когда успешное восстание передает неограниченную власть, обычно называемую суверенитетом, из одних рук в другие, не увеличивается свобода, а перемещается бремя рабства; и резонно спрашивал, какое дело человеку до того, кто его сокрушил — народное правительство, монарх или даже свод репрессивных законов? Он видел, что для стремящихся к «негативной» личной свободе главный вопрос не в том, в чьих руках власть, а в том, какой объем власти находится в любых руках, — ведь неограниченная власть в чьем бы то ни было распоряжении непременно рано или поздно кого-то уничтожит. Обычно, говорил он, люди протестуют против тех или иных правителей как против угнетателей, хотя на самом деле причина угнетения — концентрация власти в чьих бы то ни было руках, поскольку опасно для свободы само существование абсолютной власти как таковой. «Не против руки надо ополчаться, а против оружия в ней. Оно может быть слишком тяжелым для человеческих рук»[90]. Демократия разоружит данную олигархию, привилегированное лицо или группу таких лиц, но может при этом так же беспощадно крушить людей, как и любой прежний правитель. Равное право на угнетение или вмешательство не равнозначно свободе. Всеобщее согласие на потерю свободы тоже не сохранит ее каким-то чудом только потому, что все на это согласны. Если я угнетен, стану ли я свободнее, согласившись на угнетение или отнесясь к нему отрешенно или иронически? Если я сам продал себя в рабство, меньше ли я от этого раб? Если я совершил самоубийство, меньше ли я мертв оттого, что лишил себя жизни добровольно? «Народное правительство — это попросту судорожная тирания, монархия — более сосредоточенный деспотизм»[91]. Констан видел в Руссо самого опасного врага личной свободы, так как тот говорил: «Отдавая себя всем, я не отдаю себя никому»[92]; и не мог взять в толк, почему, если сувереном стали «все и каждый», один из «членов» этого неделимого целого не может подвергнуться угнетению, коль скоро это целое так решит. Конечно, я могу предпочесть, чтобы меня лишали моих свобод собрание, семья, класс, где я — в меньшинстве. Это дает мне возможность в другой раз убедить людей, чтобы они сделали для меня то, что мне, по моим представлениям, полагается. Но, лишаясь свободы по воле семьи, друзей или сограждан, я все равно ее лишаюсь. Гоббс, во всяком случае, был откровеннее — он не делал вид, что бывают суверены, которые не порабощают. Да, он оправдывал это рабство, но, по крайней мере, не называл его бесстыдно свободой.
В течение всего XIX в. либеральные мыслители доказывали: если свобода подразумевает, что кто-то вправе вынудить меня к тому, чего я даже предположительно не желаю делать, каков бы ни был идеал, во имя которого меня принуждают, я не свободен; другими словами — учение об абсолютной суверенности само по себе тираническое учение. Если я хочу сохранить свою свободу, недостаточно сказать, что ее нельзя нарушить, пока тот или иной носитель власти — абсолютный властитель, народное собрание, король с парламентом, судьи, какая-то комбинация этих властей или сами законы (ибо и законы могут быть репрессивными) не утвердит такого нарушения. Я должен учредить общество, где границы свободы не дозволено пересечь никому. Правила, определяющие эти границы, можно называть и обосновывать по-разному. Они могут именоваться естественными правами, словом Бога, законом природы, требованиями пользы или «постоянных интересов человека». Я могу верить, что они априорно верны, и говорить, что сам стремлюсь к ним или к ним стремится мое общество или моя культура. Общее в этих правилах или заповедях то, что они приняты очень широко и очень глубоко коренятся в действительной природе людей, какими те сформировались на протяжении истории, а потому к нынешнему времени стали существенной частью нормального человека, как мы его понимаем. Искренняя вера в нерушимость какого-то минимального объема индивидуальной свободы влечет за собой такую абсолютную позицию. Ясно, что свобода немного получит от правления большинства; демократия как таковая логически ей ничем не обязана, а исторически редко умела ее защитить, хотя и оставалась верной своим собственным принципам. Немногим правительствам, как показывают наблюдения, было так уж трудно побудить своих подданных выразить именно такую волю, какая этим правительствам нужна. Триумф деспотизма наступает тогда, когда рабы говорят, что они свободны. Тут не всегда нужна сила; рабы могут совершенно искренне называть себя свободными, и тем не менее они остаются рабами.