Если это кому-либо покажется странным или даже невероятным, я смогу только возразить, что правда иногда выглядит очень необычно и мы лишь убеждаем себя, будто ее не существует, стыдясь ее, как детской проказы, хотя от этого она не становится ни менее живой, ни менее подлинной. Мы украшаем по обыкновению свою мысль и прячем змей, что ползают в нас. Но неужели же они в самом деле не существуют, если мы прячем их? Я ничего не украшаю и ничего не прячу, я говорю, как перед богом. И я еще хочу сказать, что я не плохой и не странный человек, я самый обыкновенный, может быть более обыкновенный, чем мне этого хотелось бы, подобно большинству людей.
Добронамеренный читатель возразит мне: слишком ты тянешь, слишком мудрствуешь. Отвечу сразу: знаю. Я широко растягиваю одну убогую мысль, выцеживая ее, как пустой сосуд, из которого невозможно больше выцедить ни капли. Но я делаю это нарочно, чтоб отодвинуть повествование о том, что до сих пор вгоняет меня в дрожь, спустя несколько месяцев после всего. Однако увертки не помогают. Избежать не могу, а прерывать не хочу.
Надо упомянуть и об этом. Я разыскал ночного сторожа у него дома, он давно уже встал, даже вернулся из чаршии, но встретил меня хмуро и враждебно, словно бы только что проснулся. Ни следа не было от его ночной болтливости и желания удержать меня, ни тени гостеприимства и любезности. Он хотел избавиться от меня как можно скорее. И разозлился, когда я спросил, что он хотел мне сказать вчера вечером.
— Что хотел, то сказал. Чего мне скрывать?
Неужели возможно, что я ошибся? Я долго думал о том разговоре, и не столько о словах, сколько о их смысле. Он что-то знал обо мне наверняка. Я напомнил ему об этом, а он стал клясться всеми богами, что я его неправильно понял. Ночь есть ночь, а день есть день. Бог ведает, о чем он думал, болтая чепуху, и бог ведает, что думал я, слушая эту чепуху, и теперь вот вбил себе в голову даже то, о чем он и не думал. Что он знает? И что может знать человек, вопил он плаксиво, который всю ночь на ногах и едва может дождаться, пока доберется до своего убогого домишка, под свое драное одеяло. Он кормит четыре рта, кроме себя, в это поганое время, и хватит с него по горло своих дел, чтоб заботиться еще о чужих. А потом вдруг он перестал горячиться и неожиданно спокойно, даже любезно сказал, что хотел бы помочь мне больше, чем кому-либо другому, что меня, видно, гнетет какая-то беда, потому что иначе не стал бы я приходить к нему и требовать сказать неведомое, а он не знает того, чего я ищу. Да, судя по всему, я и сам не знаю.
Услышал ли я вчера в его словах то, чего в них не было, или же с ним что-то случилось?
Я ушел, ничего не узнав, и в самом деле, он был прав, не зная, что мне необходимо узнать.
После ичиндии [31], утомленный и взвинченный, измученный думами об освобождении, все более неосуществимом из-за непрерывно возникающих препятствий, что даже в мыслях заставляло меня отказываться от него, я остался в конце концов без этой надежды, пусть ложной, и начал примиряться с повторной завтрашней экзекуцией у муфтия. Я изнемог, что-то во мне надломилось, меня изнурили воображаемые усилия, казалось даже, что у меня осталось бы больше сил, если б я выдержал их на деле или если бы ожидал их, не зная.
Во двор текии вошли дети Мустафы, сперва они играли в камешки на плитах у входа, здесь же и поели, потом стали носиться, как щенята. Они прыгали через розовые кусты, топтали цветы, ломали ветки яблонь, кричали, смеялись, визжали, плакали, и я думал о том, что нам придется оставить им текию и сад, а самим переселиться куда попало. Несколько раз я прикрикнул на них, а потом позвал Мустафу и сказал ему, что дети мешают, слишком уж они раскричались.
— Ждут ужина,— ответил он, не дослышав.
Я повторил громче:
— Мешают. Скажи им, чтоб ушли.
— Двое моих, трое ее, раньше.
Я показал рукой: выгони их или я сойду с ума!
Уразумев, он ушел, осердившись, громко ворча:
— Теперь им уж и дети мешают!
Когда вопли утихли, я осмотрел повреждения, надеясь, что они окажутся побольше, мне необходимо было разозлиться, освободиться от мыслей, не покидавших меня целыми днями, и сел под ивой, у воды, искрившейся под лучами заходящего солнца.
От могучего ли желания вкусить покоя, от целебной ли тишины, наступившей после детского крика, или от всегда равномерного течения речушки, отзывавшейся чуть слышным журчанием, напряжение стало ослабевать. Я даже ощутил голод, я позабыл, когда в последний раз ел. Что-то необходимо было поесть, это придало бы сил, переключило внимание, однако сейчас это сделать неловко, Мустафа сердится, я прогнал его ребят, может быть, этого не стоило делать. Правда, я успокоился, тишина исцеляла меня, но все-таки я сокрушался. Правда, не слишком, и это хорошо, но хорошо и то, что я сожалею, значит, возвращаюсь к будничным думам, к обычной жизни, в которой человек по обыкновению и добр и зол, все в той мере, которая не мешает и которая, как мы считаем, довольно-таки обыденна. Может оказаться скверным, когда человек не чувствует, как длинно время. На войне не скучно, как и в беде, как и в страдании. Когда трудно, не скучно.
Так я оказался в приятном состоянии поверхностной мысли, которую не искажают судороги, которая не сталкивается сама с собой, но скользит по поверхности явлений, находя легкие решения, которые ничего не решают. Это уже не размышления, но созерцание, нега, приятная леность мозга, а в ту минуту ничего не могло быть полезнее. Нет, я ничего не позабыл из того, что было страшнейшей мукой моей жизни, я ощущал ее всей своей утробой, как камень, кровь разносила ее по своим бесконечным путям, подобно яду, она таилась в закоулках моего мозга, как спрут. Но в тот момент все стихло, как после приступа тяжелой болезни, наступило облегчение, и кажется, будто ее вовсе нет. Это недолгое отсутствие тяжести, минутное освобождение от мучений, именно потому, что оно было кратким и мгновенным, а я ощущал это всеми клеточками своего тела, дало мне возможность спокойно оценить окружающее. Свое невольное слияние с этой естественной гармонией я воспринял почти как счастье.
Откуда-то вернулся хафиз Мухаммед, поздоровался и ушел к себе. Хороший человек, думал я, погруженный в блаженство своих неглубоких переживаний и упрощенного мышления, кажется, будто жизнь несправедлива к нему, но это только видимость, жизнь есть жизнь, одна подобна другой, каждый ищет радости, а беды приходят сами. Для него радость — в книгах, как для других — в любви, его беда — в болезни, как у других — в бедности или изгнании. Все мы бредем от одного берега к другому по тонкому канату своей жизненной стези, и конец всех известен, разницы нет.
Вспомнились стихи Хуссейна-эфенди из Мостара, медленно, с неведомым прежде удовольствием я прочел их. И внимал им как беззвучному шепоту, без угрозы, без призвука мрака:
Простоволосый, босой, канатоходец Шахинвстал на канат, по которому лишьветерок пробегает без страха.Сокол, Шахин, не пугайся опасности,вспомни аллаха, и ты пройдешь меж двумя берегами.И соколята, что тобою учимы,прошли через бездну.Над водою, где золотом солнце сверкало,сами они казались жемчужинами,нанизанными на тонкую нить.Бездонная пропасть под ними,над ними высокое небо.А они на неверном канате,на опасной дороге жизни.
Образ человека, одинокого, но храброго, на тяжком жизненном пути соответствовал моему тогдашнему пониманию судьбы. Будь я в ином настроении, меня могли бы потрясти безнадежность и извечная осужденность его на мучительное движение, но тогда это выглядело бы разумным успокоением, даже упрямством. Не знаю, что имел в виду на самом деле добрый Хуссейн-эфенди, но мне казалось, что он несколько посмеивается и над собой и над другими людьми.
Хафиз Мухаммед вышел из текии и встал у ограды над рекой. Лицо его было бледным и взволнованным. В мою сторону он не глядел. Болен он, что ли?
— Как ты себя сегодня чувствуешь?
— Я? Не знаю. Плохо.
Я догадывался, что он не любит меня, но не упрекал его. Он тоже идет по канату меж двумя берегами, так, как умеет. Иногда он пытается быть добрым.
Улыбаясь и пребывая в самом радужном настроении, я спросил его, готовый все понять, готовый быть благородным:
— Скажи откровенно, ты знал, чего хочет жена кади, и поэтому послал меня?
— Какая жена?
— У нас один кади в городе. И одна жена у кади. Сестра Хасана.
Он вспыхнул, словно ему вдруг стало противно. Я не привык видеть его таким.
— Не называй их вместе, прошу тебя!
— Значит, ты знал. И не хотел вмешиваться. Так ведь?
— Оставь это дерьмо, ради бога! Я хотел тебе помочь, потому и не пошел. Но не вспоминай о них сейчас.
— Почему?