Гости ушли. Лужин сидел боком к столу, на котором замерли в разных позах, как персонажи в заключительной сцене «Ревизора», остатки угощения, пустые и недопитые стаканы. Одна его рука была тяжело растопырена на скатерти. Из-под полуопущенных, снова распухших век, он смотрел на черный, свившийся от боли кончик спички, которая только что погасла у него в пальцах. Его большое лицо, с вялыми складками у носа и рта, слегка лоснилось, и на щеках, золотистой от света щетиной, уже успел за день наметиться вечно сбриваемый и вечно всходящий волос. Темно-серый, мохнатый на ощупь костюм облегал его теснее, чем прежде, хотя был задуман просторным. Так сидел Лужин, не шевелясь, и блестели стеклянные вазочки с конфетами; и какая-то ложечка застыла на скатерти, далеко от всякого прибора, и в полной неприкосновенности почему-то остался маленький, не прельщавший взгляда, но очень, очень вкусный пирог. «Что же это такое, — думала Лужина, глядя на мужа. — Господи, что же это такое?» И она почувствовала бессилие, безнадежность, мутную тоску, словно взялась за дело, слишком для нее трудное. И все пропадало зря, как этот пирог, все пропадало зря, — незачем было стараться, придумывать развлечения, созывать занятных гостей. Она попробовала представить себе, как вот этого, опять слепого, опять хмурого, Лужина станет возить по Ривьере, и всего только и увидела: Лужин сидит в номере гостиницы, уставившись в пол. С неприятным чувством, что подглядывает сквозь замочную скважину судьбы, она на миг нагнулась и увидела будущее, — десять, двадцать, тридцать лет, — и все было то же самое, никакой перемены, все тот же хмурый, согбенный Лужин, и молчание, и безнадежность. Дурная, недостойная мысль. Ее душа сразу разогнулась опять, и кругом были знакомые образы и заботы: пора спать, песочного пирога в следующий раз не нужно, какой милый Петров, завтра утром придется ехать насчет паспортных дел, опять откладывается кладбище. Казалось, чего проще, — сесть им в таксомотор и покатить туда, за город, на маленькое, окруженное пустырем кладбище. Но все случалось так, что ехать нельзя было, то зубы у Лужина болели, то вот паспортные хлопоты, то еще что-нибудь, — мелкие, незаметные помехи. И сколько теперь будет разных дел… Непременно нужно будет Лужина повести к дантисту. «Опять болит?» — спросила она и опустила ладонь на руку Лужина. «Да-да», — сказал он и, скривив лицо, вобрал одну щеку с чмокающим звуком. Зубную боль он придумал на днях, чтобы объяснить как-нибудь свою подавленность и молчание. «Завтра же позвоню дантисту», — решительно сказала она. «Не надо, — протяжно проговорил Лужин, — пожалуйста, не надо». Губы у него задрожали. Он почувствовал, что сейчас разрыдается, слишком уж становилось все это страшно. «Чего не надо?» — спросила она ласково и вопросительный знак выразила маленьким звуком, вроде «ым?» с закрытыми губами. Он потряс головой и на всякий случай опять пососал зуб. «К дантисту не надо? Нет, Лужина к дантисту поведут. Это нельзя запускать». Лужин встал со стула и, держась за щеку, ушел в спальню. «Я ему дам облатку, — сказала она. — Вот что».
Облатка не подействовала. Лужин долго еще бодрствовал, после того как заснула жена. По правде сказать, ночные часы, часы бессонницы в темной, запертой комнате, были единственные, когда можно спокойно думать и не бояться пропустить новый ход в чудовищной комбинации. Ночью, особенно если лежать неподвижно, с закрытыми глазами, ничего произойти не могло. Тщательно и по возможности хладнокровно Лужин проверял уже сделанные против него ходы, но, как только он начинал гадать, какие формы примет дальнейшее повторение схемы его прошлого, ему становилось смутно и страшно, будто надвигалась на него с беспощадной точностью неизбежная и немыслимая беда. В эту ночь он особенно остро почувствовал свое бессилие перед этой медленной, изощренной атакой, и ему захотелось не спать вовсе, продлить как можно больше эту ночь, эту тихую темноту, остановить время на полночи. Жена спала совершенно безмолвно; вернее всего — ее не было вовсе. Только тиканье часов на ночном столике доказывало, что время продолжает жить. Лужин вслушивался в это мелкое сердцебиение и задумывался опять, и вдруг вздрогнул, заметив, что тиканье часов прекратилось. Ему показалось, что ночь застыла навсегда, теперь уже не было ни единого звука, который бы отмечал ее прохождение, время умерло, все было хорошо, бархатная тишь. Этим счастьем и успокоением незаметно воспользовался сон, и уже во сне покоя не было, а простирались всё те же шестьдесят четыре квадрата, великая доска, посреди которой, дрожащий и совершенно голый, стоял Лужин, ростом с пешку, и вглядывался в неясное расположение огромных фигур, горбатых, головастых, венценосных.
Он проснулся оттого, что жена, уже одетая, наклонилась над ним и поцеловала в переносицу. «Здравствуйте, милый Лужин, — сказала она. — Уже десять часов. Что мы сегодня делаем, — дантист или виза?» Лужин посмотрел на нее светлыми, растерянными глазами и сразу прикрыл веки опять. «А кто забыл на ночь часы завести? — засмеялась жена, слегка тормоша его за полную белую шею. — Так можно проспать всю жизнь». Она наклонила голову набок, глядя на профиль мужа, окруженный вздутием подушки, и заметив, что он снова заснул, улыбнулась и вышла из комнаты. В кабинете она постояла перед окном, глядя на зеленовато-голубое небо, по-зимнему безоблачное, и подумала, что сегодня, должно быть, очень холодно, и Лужину надо приготовить шерстяной жилет. На письменном столе зазвонил телефон, это, очевидно, мать спрашивала, будут ли они сегодня у нее обедать. «Алло?» — сказала Лужина, присев на край стола. «Аллё, аллё», — взволнованно и сердито закричал в телефон неизвестный голос. «Да-да, я слушаю», — сказала Лужина и пересела в кресло. «Кто там?» — по-немецки, но с русской растяжкой, спросил недовольный голос. «А кто говорит?» — понаведалась Лужина. «Господин Лужин дома?» — спросил голос по-русски. «Кто говорит?» — с улыбкой повторила Лужина. Молчание. Голос как будто решал про себя вопрос, открыться или нет. «Я хочу говорить с господином Лужиным, — начал он опять, вернувшись к немецкому языку. — Очень спешное и важное дело». «Минуточку», — сказала Лужина и прошлась раза два по комнате. Нет, Лужина будить не стоило. Она вернулась к телефону. «Еще спит, — сказала она. — Но если хотите ему что-нибудь передать…» «Ах, это очень досадно, — заговорил голос, окончательно усвоив русскую речь. — Я звоню уже второй раз. Я прошлый раз оставил свой телефон. Дело для него крайне важное и не терпящее отлагательств». «Я — его жена, — сказала Лужина. — Если что нужно…» «Очень рад познакомиться, — деловито перебил голос. — Моя фамилия — Валентинов. Ваш супруг, конечно, рассказывал вам обо мне. Так вот: скажите ему, как только он проснется, чтобы он садился в автомобиль и ехал бы ко мне. Кино-концерн „Веритас“, Рабенштрассе 82. Дело очень спешное и для него очень важное!» — продолжал голос, опять перейдя на немецкий язык, потому ли, что этого требовала важность дела, или потому просто, что немецкий адрес увлек его в соответствующую речь, — неизвестно. Лужина сделала вид, что записывает адрес, и потом сказала: «Может быть, вы мне все-таки скажете сперва, в чем дело». Голос неприятно взволновался: «Я старый друг вашего мужа. Каждая секунда дорога. Я его жду сегодня ровно в двенадцать. Пожалуйста, передайте ему. Каждая секунда». — «Хорошо, — сказала Лужина. — Я ему передам, но только не знаю, — может быть, ему сегодня неудобно». «Шепните ему одно: Валентинов тебя ждет», — засмеялся голос и, пропев немецкое «до свидания», провалился в щелкнувший люк. Несколько мгновений Лужина просидела в раздумье, потом она назвала себя дурой. Надо было прежде всего объяснить, что Лужин перестал заниматься шахматами. Валентинов… Тут только она вспомнила визитную карточку, найденную в шапокляке. Валентинов, конечно, знакомый Лужина по шахматным делам. Других знакомых у него не было. Ни о каком старом друге он никогда не рассказывал. Тон у этого господина совершенно невозможный. Нужно было потребовать, чтобы он объяснил, в чем дело. Дура. Что же теперь делать? Спросить у Лужина? — нет. Кто такой Валентинов? Старый друг… Граальский говорил, что у него справлялись… Ага, очень просто. Она пошла в спальню, убедилась, что Лужин еще спит, — а спал он по утрам удивительно крепко, — и вернулась к телефону. Актер, к счастью, оказался дома и сразу принялся рассказывать длинную историю о легкомысленных и подловатых поступках, совершенных когда-то его вчерашней собеседницей. Лужина, нетерпеливо дослушав, спросила, кто такой Валентинов. Актер ахнул и стал говорить, что «представьте себе, вот я какой забывчивый, без суфлера не могу жить»; и наконец, подробно рассказав о своих отношениях с Валентиновым, мельком упомянул, что Валентинов, по его, валентиновским, словам, был шахматным опекуном Лужина и сделал из него великого игрока. Затем актер вернулся ко вчерашней даме и, рассказав еще одну ее подлость, стал многоречиво с Лужиной прощаться, причем последние его слова были: «целую в ладошку».