Много позже я окончил Институт журналистики имени Воровского и, решив специализироваться в области военной журналистики, пошел работать в газету «Красная звезда» Ленинградского военного округа — в «Звездочку», как любовно называли ее читатели. По сравнению с «Красной звездой», выходившей в Москве, наша «Звездочка» была в два раза меньше по формату, а в остальном, мне кажется, она не уступала своей старшей сестре.
Мне посчастливилось оказаться под началом многоопытного редактора бригадного комиссара Петра Петровича Матюхова. И потом мне везло на редакционное начальство, но этот человек оставил особый след в памяти.
Он выглядел моложаво, хотя уже прошел гражданскую войну. Многое поражало в нем, начиная с внешности. Защитная гимнастерка с твердым накрахмаленным воротничком, узкая полоска белоснежных манжет, ромбик в красной петлице и тонкое, благородное лицо с густой золотистой шевелюрой, зачесанной назад. Голос у него был спокойный, не громкий, хотя и требовательный.
И со всем его обликом как-то очень удачно сочетался ясный, деловитый стиль работы. Он дорожил временем и не любил длинных летучек, бесконечных словопрений. Он был враг «горячек» и «штурмовщин». Жизнь в редакции протекала плавно и организованно, без суеты.
Особо хочется сказать о его внимании к нам — молодым журналистам. Конечно, он и сам когда-то «ходил» в молодых и, вероятно, не забыл это время. Он был к нам строг, требователен, но сколько же терпения, сколько такта проявлял в разговоре по поводу материалов — удачных и чаще всего неудачных. После разговора с ним мы уходили не побитые, а окрыленные новыми мыслями, которые с душевной щедростью «выдавал» нам редактор. И хотелось не ударить в грязь лицом перед таким человеком…
Петр Петрович Матюхов пережил немало горьких дней. Он и поныне здравствует в Ленинграде. Конечно, постарел малость, а в остальном остался таким, каким был в тридцатые годы…
Итак, осенью 1941 года наш дом заметно опустел, но в тишину нашей квартиры ворвалась новая струя жизни.
В эту пору мои друзья — флотские писатели еще не были определены на казарменное положение. Вишневский и Тарасенков согласились поселиться у меня. Мое семейное гнездо им сразу приглянулось — есть диваны, белье, электрический чайник, посуда, и главное — телефон. Что еще нужно?
Они привезли свои скромные чемоданчики и начали устраиваться…
В блокадных дневниках Вишневского часто встречаются записи:
«Дома, на Фонтанке…»
«В холостяцкой квартире Михайловского…»
Мы с Толей Тарасенковым размещались в детской. Комично было видеть по утрам длинного Тарасенкова в маленькой кроватке моей дочери Киры. Ноги его висели, как две оглобли… Непритязательный Толя вполне этим довольствовался и на все мои предложения переселиться на диван деликатно отказывался:
— Мы и так тебя стеснили. Я знаю, как важно спать в своей постели… — отговаривался он.
Толя просыпался раньше всех, его ноги уставали свисать. Большой знаток поэзии, он в ту пору и сам писал много стихов, печатал их во флотской газете и даже издавал отдельными сборниками. Он сидел тихо и только слышался скрип пера. За ним поднимался я. И вскоре из-за стеклянной перегородки доносился голос Вишневского: «Ребята, посмотрите, пожалуйста, там тарахтят какие-то мотоциклы. Узнайте — это наши или немецкие?» — шутил Всеволод Витальевич, прекрасно зная, что в это время Петр Дмитриевич Иванов уезжает на работу…
Вишневский мог пошутить, но в нем жила твердая уверенность, что в критические сентябрьские дни, сорвав штурм Ленинграда, мы уже выиграли победу. Сам он не жалел ничего, в том числе и себя самого, ради того, чтобы наш народ сломил шею фашизму. Разве не об этом напоминают страницы дневника, подобные исповеди:
«Со времен XIII века — нашествия татаро-монголов не было таких напряженных трагических дней! А история шагает неумолимо, не считаясь с жертвами, индивидуальными судьбами и мечтаниями…
Верю в невероятную выносливость нашего народа, в его силу, стойкость, напористость…»
«Россия мне бесконечно мила! Она трогательно чиста… И у меня состояние духа чистое, решительное: придется идти с автоматом, с винтовкой — пойду… Ничего не жаль, пусть все потеряется — вещи, дом, архив, рукописи и прочее. Все пыль, только бы удержать врага! И мы уж с Гитлером рассчитаемся! Узнает он силищу советского народа. Мы добры, чисты, но с врагами — круты…»
Нас не забывали братья-писатели Александр Крон, Всеволод Азаров, Александр Зонин… По утрам на пороге появлялась маленькая женщина с упрямым волевым лицом и комсомольским огоньком в глазах — родственница Вишневского Нина Кравец. В эту пору она «командовала» плодоовощной базой, находившейся наискосок от нашего дома — внутри Апраксина двора.
Нина присаживалась на кончик стула, закуривала папиросу и обращалась с одним и тем же вопросом:
— Что нового? Рассказывайте…
Вишневский рассказывал об обстановке.
Нина слушала, не перебивая, а затем с грустью сообщала:
— А овощей-то у меня на базе недели на две — не больше. Что будем делать — не представляю. Голодать будем…
Увы, ее прогнозы скоро начали сбываться. Голод подкрадывался незаметно. Поначалу мы ходили в столовую Дворца пионеров и обедали по талонам, но еще не были нормированы конфеты, шоколад и другие деликатесы. Скоро все это пропало, буфет закрылся, остались пустые полки. Затем и столовая приказала долго жить; на ней появился увесистый замок, и мы вынуждены были питаться по аттестату в воинской части. Правда, экономная и предусмотрительная моя теща — Мария Захаровна — оставила кое-какие «НЗ». Она, работница, кузнец Балтийского завода, хватила горя, в девятнадцатом году переживала голод со своей большой семьей и хорошо знала, что такое лепешки из жмыхов или суп из столярного клея. Больше всего в жизни она боялась повторения такой беды. И не могла равнодушно видеть, когда недоедали хлеб, собирала кусочки, огрызки, сушила и прятала в мешочки, висевшие за большим дубовым буфетом. Там же она оставила немного сахару и макарон. Мы, вернувшись с фронта, как правило, голодные, «аки шакалы», быстро разводили примус, варили макароны и согревали чай… Но однажды, вернувшись, мы застали на столе записку: «Была. Взяла сахар и макароны. Не обидела ли?» Я узнал руку моей тетки — старого зубного врача, которая до семидесяти шести лет стояла у зубоврачебного кресла, а теперь людям было не до больных зубов. Мы, конечно, на нее не обиделись, но Вишневский не забыл ее и уже после войны в письмах осведомлялся: что делает тетя, «не обидела ли?». Под этим именем она вошла в историю наших блокадных лет…
Однажды я удивился, заметив, что Вишневский — по натуре не очень сентиментальный — стоял у окна, смотрел на противоположную сторону Фонтанки и плакал.
— Что с вами, Всеволод? — спросил я.
— Да так, кое-что вспомнилось…
— Что именно?
— В том доме напротив, как раз окно в окно, я жил когда-то… Это было счастливое время, и я его не променял бы ни на что… — ответил он, промокнув платком влажные глаза.
Много позже я узнал: оказывается, Вишневский жил там со своей первой женой, которая скончалась совсем молодой…
В доме на Фонтанке Вишневский чувствовал себя хорошо. Он не выражал своих восторгов, но, когда мы приходили домой, я ощущал, что ему приятно. Он садился за письменный стол и писал дневник.
Спал он на тахте, покрытой ковровой дорожкой. По-хозяйски открывал буфет и помогал нам с Толей сервировать стол к ужину. Радовался, найдя у меня в библиотеке «Севастопольские рассказы» Толстого, и упивался ими, находя сходство с сегодняшним днем. На моих письмах жене в Сталинград он делал короткие, ободряющие приписки и однажды, получив денежное содержание, потребовал, чтобы эти деньги я немедленно отправил в Сталинград. Все мои уговоры ни к чему не привели, он не успокоился, пока я не вручил ему квитанцию.
И неизменная бодрость духа Вишневского передавалась нам с Толей.
— Мы остановили их. Мы их разгромим, — не раз говорил он.
Да, немцы действительно были остановлены у самых стен города. Но тем больше была их злость за свои неудачи, и они мстили, как могли, методично обстреливали город и ежедневно посылали армады бомбардировщиков. По вечерам город был в зареве пожаров. Много бомб падало в нашем районе. Уходя из дома, мы не знали, вернемся ли сами, застанем ли наш дом на месте таким, как его оставили…
Поэтому все самое ценное из рукописей, а для Вишневского это были дневники, мы прихватывали с собой…
В дневнике за 5 ноября 1941 года Вишневский отмечает:
«11 часов (вечера. — Н. М.). — Возвращаемся под звуки «Интернационала» (из радиорупоров) с Васильевского острова — домой.