Я снял очки, протер их краем свитера, надел и стал ее разглядывать. Люблю испанский, он напоминает мне Тарту. Люблю опрокинутые восклицания и знаки вопроса, в них есть горделивое чванство и детская страсть к перевертышам. Кто бы мне сказал на зачете у грозного доцента-испаниста, что через много лет я буду вздрагивать от удовольствия, услышав на улице кастильскую хриплую речь или каталонский диалог с поцелуями. Живот у Додо покрылся гусиной кожей от холода, батареи в кабинете я не включал с начала зимы.
— Нравится, — сказал я наконец, и она осторожно села мне на колени.
Холодные цитрины прильнули к моему лбу. Я знаю, что по-испански «torear» означает не только нападать, но и водить за нос, и даже утомлять. Застежка ожерелья царапала мне ладонь, и я не стал гладить Додо по шее, хотя это мое любимое место у женщин, и еще — затылок, он у них упругий и покорный, таким бывает ирландский мох вокруг лесного пруда.
Приходил охранник с завтраком и сбил меня с мысли. Впрочем, достаточно писать тебе о Додо, да еще столь подробно, она того не стоит, все, больше ни слова о ней. Я написал «с завтраком», но на самом деле здесь только завтраки и бывают: ужин выглядит точно так же. Я так давно не видел горячей еды, что мне постоянно снятся рыцарские трапезы: медные котлы с супом и груды дымящейся дичи на подносах, обложенных углями.
Вот закончу писать это письмо и начну составлять тюремный сонник, на манер того травника, что был у няни Сани. У нее всего-то было две книги — сочинение про аптекарские травы и Псалтырь, из которого я помню только про сосуд горшечника и зубы нечестивых.
Запишу все сны, что я видел здесь за без малого две недели:
1. как я ходил по воздуху в полуметре от земли, попытался идти быстрее и упал
2. как я вернулся домой, второпях сломал ключ в замке и вспомнил, что я переехал и это чужая дверь, там даже табличка была «doutor Luiz F. Rebello»
3. как я появился в парке Эштрела без трусов
4. как я говорил со стреноженной теткой, оказавшейся вовсе не теткой
5. как я расчленял тело Хенриетты и выносил по частям из дома в шляпных коробках
6. как я увидел горящий дом, хотел закричать, но понял, что онемел, и молча заплакал
7. как я пытался дойти до вокзала Аполлония, но он куда-то пропал, и я натыкался то на крепостную стену, то на заросли акации — как будто город усох и уменьшился до своих средневековых границ
8. как я убегал по подземному переходу от летучей мыши, которая была одновременно письмом, а я не хотел его распечатывать, в конце концов мышь меня укусила.
Ну, с последним сном все ясно. Я отчетливо видел адрес, оттиснутый на мышиной спине, это был адрес Габии, а серые кожистые крылья были половинками конверта, в котором я получил от нее тряпичную куклу в подарок. Эту куклу я знал по имени, имя у нее было мужским, а тело женским. Вот не думал, что она достанется мне, а не пани Эльжбете, охотно бравшей куклами квартирную плату. У старой пани девочки снимали квартиру над булочной, ту самую квартиру, где я прожил зиму две тысячи второго года, внезапно лишившись крыши над головой.
Дом стоял возле самого рынка, над дверью еще сохранилась плита с довоенной вывеской: типография Юзефа Клембоцкого и сына. Когда я пришел туда в первый раз, то долго стоял, задрав голову, во дворе-колодце, где пахло горячей ванилью и кошками, а эхо от каждого шага уходило вверх по спирали, закручиваясь до самой крыши. Потом я поднялся на третий этаж и покрутил колесико звонка. Никто не ответил, в квартире было тихо, я постоял под дверью еще минуту, спустился вниз и позвонил из автомата на углу.
— Меня случайно в комнате заперли, — сказала Габия. — А я сижу в наушниках, работаю, ничего не слышу! Придется тебе по трубе забираться. Второй балкон от угла.
Насчет наушников она на ходу придумала, но это я потом сообразил, когда заметил, что она смотрит на губы собеседника и смешно поворачивается левым ухом, если говоришь тише обычного. Может, я принял бы это за необычную мимику, если бы не чалая лошадка на проспекте, под которую Габия чуть не угодила. Возница весь день напролет катал туристов в ворохе соломы, его телегу, обвешанную бубенцами, было слышно за версту, но Габия смотрела в другую сторону и упала бы под копыта, не схвати я ее за руку.
— Ну давай же, Костас! — крикнули мне из окна на третьем этаже, я застегнул куртку, закатал рукава и полез наверх. Водосточная труба тряслась и хрустела сочленениями, ржавчина на стыках обдирала мне ладони. Я встал на еле заметный выступ фриза, вспомнил свою ночевку в эстонском особняке и подумал, что раз в семь лет мне приходится карабкаться по чужим карнизам. До балконной решетки оставалось меньше шага, я поднял голову и увидел руку Габии, протянутую ко мне, от руки крепко пахло казеиновым клеем.
Часа два мы провели в гостиной, то есть в комнате, где хозяйка спала и шила своих кукол. Меня пригласили на обед, но обеда в доме не было: Габия сидела в кресле, гнула проволоку, вырезала какие-то рюши и совершенно не хотела говорить о вчерашнем вечере, где мы столкнулись и напились в хлам, в дымину, сто лет я так не напивался. Сказать по правде, мы с с трудом узнали друг друга в разукрашенном тыквами подвале школы искусств, зато смеялись и обнимались, как будто не виделись сто лет. Так, наверное, два заблудившихся полярника радуются, столкнувшись в ледяной беспроглядной мгле.
В два часа ночи Габия позволила завести себя под лестницу, расстегнулась деловито, точно кормилица, и показала мне две белые конические груди. Потом мы сбежали оттуда в парк, прихватив со стола бутылку красного, и долго стояли на мостике, глядя на мутную воду пруда. От воды несло уснувшей рыбой и водорослями, губы Габии горели, низкий голос пенился, я едва удержался от того, чтобы не прислонить ее к перилам и не задрать черные ведьминские юбки на голову. Я был тогда здорово пьян, сосновые плашки моста ходуном ходили у меня под ногами, помню, что уронил в воду портсигар и поломал карнавальную шляпу, болтавшуюся у Габии на спине. Еще помню, что порывался расспросить ее о Лютасе, но она смеялась и мотала головой:
— О ком ты? Не помню в нашей школе никаких львов, ни ручных, ни диких.
Не знаю, зачем она прислала мне это страшилище Армана Марселя, в конверте не было письма, я пытался позвонить на старую квартиру, но трубку поднял кто-то чужой, никогда не слыхавший о сестрах. Писать бумажное письмо мне было лень, электронного адреса я не знал, да и сказать мне было собственно нечего. Я вовсе не считал себя виноватым в том, что ушел тогда с улицы Пилес. У меня была причина: живя с Габией под одной крышей, я каждый день недосчитывался нескольких своих воспоминаний. Все, что восхищало и мучило меня в детстве — ее крепкий нос, похожий на готический аркбутан, тяжелые веки, широкие плечи пловчихи, хитрые, будто перышком обведенные губы, — с каждым днем как будто стиралось невидимой резинкой.
Если уж французский король слег с лихорадкой после ночи с сестрами де Несль, так что с тебя возьмешь, заметил Лилиенталь, когда я рассказал ему эту историю. Подумать страшно, сколько я ему всего рассказал. Хотел бы я знать, где теперь шляется мой лиссабонский друг, хромоногий Пан, владелец моих секретов, ну да ладно — boi morto, vaca é.
Не хотел тебе говорить, но все же скажу, иначе это письмо превратится в литературу, то есть в гору благочестивого вранья. Вчера мне приснилось, что я лежу в обнимку с подружкой Лютаса и внезапно превращаюсь в него самого! Гроза была такой сухой и близкой, что я долго не мог заснуть, даже дождь, который все-таки застучал по карнизу после полуночи, показался мне сухим, будто пересыпание семян в перуанских сушеных тыквах — они так и называются шум дождя, мне их одна подружка-индианка подарила целую гору.
Потом я все же заснул и в этом сне должен был любить Габию, но не смог приступить к делу обычным путем и стал воображать себя пацаном, лежащим на пляжном одеяле и глядящим на смуглую Габию сквозь ресницы. При этом я провел рукой по своей груди и вздрогнул, обнаружив там плотный пружинистый подшерсток. У меня нет на груди волос! Я еще в общежитии повесил над кроватью страницу из Аристотеля, чтобы изводить мохнатого маленького Мярта: «У кого на груди и животе много шерсти, те никогда не доводят дело до конца. У кого крохотное лицо — малодушны. У кого совершенно безволосая грудь — те хороши и бесстыжи!»
Потом я поднес к глазам ладонь и похолодел — у мизинца не хватало верхней фаланги.
Повернув голову, я увидел загорелого раздосадованного Костаса Кайриса, сидящего возле моей женщины на краю одеяла, уткнувшего подбородок в колени, сцепившего пальцы, осторожно водящего серыми глазами, полными полынной тоски и похоти. Я увидел свое собственное лицо, понял, что Лютас — это я, и проснулся от негодования.
* * *
Дороги нет, но нет и дна,