— Возможно, господин генерал, — подтвердил безапелляционно Нагель. — Возможно.
Старцев понял, что протест, если его даже высказать, во внимание принят не будет и, поэтому, погасив несогласие, спросил:
— Что я должен делать?
— Навести гестапо на след убийцы. Остальное мы сами. Не скрою, за это вас ждет большая награда.
— Понимаю.
— Я жду исчерпывающей информации, в том числе о русских в Брюсселе. Я не исключаю, что убить Крюге мог кто-то из русских.
— Я постараюсь, — пообещал Старцев.
— К делу, господин генерал, — напутствовал его Нагель.
Проводив Старцева, Нагель вновь почувствовал ответственность за убийство Крюге, о котором надо было докладывать в Берлин.
Какое-то время он походил по кабинету, тщательно подбирая слова для доклада, стараясь все изложить так, чтобы не вызвать гнев начальства, не преувеличить и не уменьшить случившееся, и когда окончательно утвердился в своей решимости, когда почувствовал, что доклад обрел лаконичную четкость, поднял трубку, попросил Берлин. Пока телефонистка соединяла, Нагель нервно топтался на месте, напряженно вслушиваясь в слабый треск и шум на линии. Наконец, в трубке послышался спокойный, уверенный голос обер-фюрера СС Нойдорфа.
— Я вас слушаю, господин барон.
— Господин обер-фюрер, — начал Нагель, как мог спокойно, — В Брюсселе случилось происшествие, которому я придаю исключительное значение и расцениваю, как важную политическую акцию наших противников.
— Прошу короче и конкретнее, — попросил его настороженно Нойдорф.
— Господин обер-фюрер, сегодня в четырнадцать часов на центральной площади Брюсселя убит заместитель военного коменданта города майор Крюге. Убийца скрылся.
В трубке раздавался треск на линии. Нагель замер в ожидании вопросов.
— Днем, говорите? — словно, не поверив, услышанному, спросил Нойдорф. — На центральной площади?
— Да, господин обер-фюрер, — подтвердил Нагель.
Ощущение навалившейся на него ответственности перед Нойдорфом росло каждую секунду, Нагель как бы физически уже чувствовал всю ее тяжесть, давившую на плечи, заставлявшую дрожать колени.
— Не далее, как вчера, вы докладывали мне, что в Брюсселе все спокойно. Не так ли? — язвительно спросил Нойдорф.
— Гестапо в Брюсселе не располагало никакими данными о готовившемся убийстве.
— Вы понимаете, какой характер носит это убийство? — не обратил внимание Нойдорф на оправдание Нагеля. Агрессивность его голоса нарастала, и Нагель поспешил с ответом.
— Понимаю, господин обер-фюрер.
— Этот террористический акт, — подчеркнул Нойдорф, — призывает бельгийцев к борьбе против фюрера. И я совершенно не понимаю, чем же занимаетесь вы и ваша служба, если террористы в Брюсселе совершают такие акции?
Нагель предпочел смолчать.
— Я вас спрашиваю, господин штурмбанфюрер.
— Мы работаем. Мы стараемся. Я приму все меры, — оправдывался Нагель. Им овладело чувство, близкое к паническому страху. Обычно со своими руководителями даже по телефону он разговаривал стоя, независимо от того, находился в кабинете один или в чьем-то присутствии. И сейчас он начал разговор стоя, но силы, кажется, оставляли его, предательская дрожь в коленях все увеличивалась, совладать с нею он не мог и опустился в кресло. Жестокий в обращении с подчиненными, беспощадный к жертвам гестапо, он становился беззащитным перед своим начальством.
— Мне кажется, вам надо сменить обстановку, — услыхал он холодный голос Нойдорфа. — В России, под Москвой, нам требуются опытные руководители гестапо.
— Я сочту за честь, господин обер-фюрер, — ответил Нагель, как ему самому показалось, с готовностью, но от слов Нойдорфа грудь его опалила ледяная стужа. Отправляться в Россию барон фон Нагель не желал — там было слишком опасно.
— Если не найдете убийцу, такая честь вам будет оказана, — пообещал Нойдорф и, несколько помедлив, продолжил требовательно: — Если террориста не найдете, возьмите заложников. Берите и уничтожайте их беспощадно. Если потребуется уничтожить всех брюссельцев — уничтожайте. История вас простит.
Угрожающе звенящий голос Нойдорфа умолк, и Нагель облегченно отметил, что на этот раз доклад прошел более-менее удачно.
— Я вас понял, господин обер-фюрер.
— О случившемся я доложу министру имперской безопасности господину Гиммлеру и в ставку фюрера.
В трубке послышался щелчок и телефон выключился. Нагель достал платок, вытер крупные капли пота на лысеющей рыжей голове, повторил машинально: «И в ставку фюрера».
* * *
Миновали третьи сутки после убийства Крюге. За это время у Марины несколько спало нервное потрясение, притухло волнение, но полного спокойствия она не обрела и продолжала пребывать во власти мучительной раздвоенности чувств. С одной стороны она была довольна тем, что нашла в себе силы убить фашиста, а с другой — испытывала моральную подавленность от того, что все же убила человека. Всем своим разумом она стояла на том, что свершила правое дело и в связи с этим полагала, что чувство жалости не должно было коснуться ее сердца, но шло время, а какая-то внутренняя сила продолжала казнить душу, упрекать в жестокости, бесчеловечности. Ее совершенно неожиданно захлестнуло чувство человеколюбия. Христианская заповедь «Не убий!», о которой она забыла или нарушению которой находила объяснение, теперь казнила ее сознание. Образ убитого Крюге, его искаженное смертельной болью лицо, предсмертное: «Мадам, это вы?» являлись ей в беспокойном сне. Обливаясь холодным потом, она просыпалась, осеняла себя крестным знамением, чтобы избавиться от кошмарных сновидений и, не закрывая глаз, долго обессиленно лежала, страдая от пережитой во сне жути. Ко всему этому прибавилось переживание о заложниках. Ей казалось, что если фашисты расстреляют ни в чем неповинных шестьдесят бельгийцев, то их кровь тоже ляжет на ее совесть.
Терзая себя так, она искала, кому излить боль исстрадавшейся души. Дома об этом говорить не решалась, чтобы не волновать отца и мужа, время встречи с Деклером не подходило, а душа ее горела. Убить человека, даже если он был фашистом, для нее оказалось делом нелегким.
Истерзанная душевными мучениями, на четвертый день она не выдержала и отправилась в церковь.
Знакомый дворик у церкви, где 22 июня штабс-капитан Никитин бесстрашно бросил в толпу собравшихся русских: «Господа, вы же зрячие!», призвав их защищать Родину. Нет теперь Никитина. Расстреляли фашисты. «Царствие ему небесное», — прошептала Марина и скрылась за полуоткрытой массивной церковной дверью. Церковь была пуста. Недавно окончилась служба, люди разошлись, и лишь отец Виталий еще оставался здесь, да служка гасил свечи.
Марина ощутила запах расплавленного воска оплывших свечей, сладковатый запах ладана и еще чего-то специфически церковного. Убранство церкви — расписанные на библейские темы стены, своды высокого купола, на котором с потрясающим великолепием изображен Господь Саваоф, витающий среди редких облаков в голубом бездонном небе, богатый иконостас алтаря, сверкавший позолотой, — все это дышало спокойствием, глубокой умиротворенностью, создавало впечатление иного мира, отрешенного от того, что оставался за стенами церкви. Покой… Как не хватало его сейчас Марине.
Она увидела отца Виталия, торопливо подошла к нему, взволнованно проговорила.
— Отец, прости, что пришла не в час службы. Но этому есть причина. Я хочу исповедоваться перед Богом!
Виталий посмотрел на нее спокойным внимательным взглядом глубоко посаженных умных очей, про себя отметил сильно изменившееся, посеревшее и осунувшееся лицо, которое было больно какой-то отчаянно кричащей болезнью. За долгие годы жизни за рубежом он привык к подобным визитам прихожан. Многих из них жизнь терла беспощадно и, отчаявшись, они приходили к нему за помощью. Он помогал. Правда, не столько делом, сколько словом душевным, советом добрым. Приход Марины не удивил его, а только возбудил тревожную мысль — не случилось ли чего с Шафровым? Слухи ходили, что он тяжело болен.
— Успокойся, дочь моя, — ответил, отец Виталий, — На тебе лица нет. Здорова ли ты? Не болеешь? Успокойся.
— Я здорова. Душа болит у меня. Грех тяжкий на душу приняла. Исповедуй меня.
— Хорошо, — согласился он, увлекая Марину в глубь храма. Подвел ее к аналою — высокому квадратному столику, задрапированному черным крепом, который стоял справа у алтаря, у иконы Спасителя, а сам отправился в алтарь и, несколько минут спустя, вышел оттуда с евангелием и крестом в руках. Соблюдая установленный православной церковью ритуал принятия исповеди, он положил на аналой евангелие, рядом с ним серебряный крест с изображением распятия Иисуса Христа и жестом руки пригласил Марину подойти ближе.
С волнением наблюдала Марина за отцом Виталием. В иной раз в том, как он вынес из алтаря евангелие, как бережно положил его на аналой и также осторожно и благоговейно опустил рядом крест, в каждом его неторопливом и важном движении она ощутила бы магическую, успокаивающую силу, которая овладела бы ею и сняла гнетущее томление. Но сегодня священнодейство отца Виталия не производило на нее нужного впечатления. И даже, когда он стал с нею рядом и в тишине божьего храма раздался его приглушенный баритон: «Се, чадо, Христос невидимо стит с нами, приемля исповедование твое», она оставалась безучастной — взвинченные нервы не поддавались расслабленной воле. «Не устрашись, не убойся и не скрывай чего-либо от меня, без стеснения говори, что сделала греховное, чтобы получить отпущение грехов от господа Иисуса Христа», — слышала она голос отца Виталия, во всем соглашаясь и мысленно торопя его, чтобы скорее излить боль, переполнившую душу. «Вот и икона его перед нами, — продолжал отец Виталий, не подозревая, как накаляет нетерпение Марины, — А я только являюсь свидетелем и тайносвершителем, чтобы свидетельствовать перед Богом все, что ты скажешь мне. Если же что скроешь от меня, то будешь иметь большой грех». «Нет! Не скрою!» — криком кричало сердце Марины. «Внемли, — сдержанно рокотал в церкви баритон священника, — что ты пришла в духовную врачебницу, чтобы получить духовное исцеление». Он осенил Марину крестным знамением, предложил: