Так, отрешённый от всего, подперев рукой голову, он просидел несколько минут неподвижно.
— Да, — сказал он, словно решив про себя какой-то важный и сложный вопрос. — Да, так, — и раздумчиво покачал головой.
Потом полез в сапог, вынул длинный, тонкий нож, которым обыкновенно охотники приканчивают добычу, и стал застругивать какую-то палочку. Отложил одну, взялся за другую, застругал и её и вдруг случайно посмотрел на свою руку.
В руке был нож.
Он поднял его и снова опустил, как будто нанося удар. При этом лицо его было неподвижно, а губы шевелились.
Я смотрел на него из кустов, не узнавая.
Да! Да! Это, несомненно, был какой-то новый, совершенно незнакомый мне человек. Всё повседневное, мелкое сошло с его лица, хотя в нём ничто не изменилось. Но так, например, неуловимо и существенно меняется лицо покойника или человека, воочию увидевшего смерть.
— Да! — повторил он громко, отвечая каким-то своим мыслям. — И стихи, а также и стихи.
И вот, глядя неподвижно и зорко в чащу, он вдруг проговорил:
Я б хотел, чтобы враг тебя бил до конца,Чтоб он не жалел ни гранат, ни свинца,Ни зарядов, ни пуль, ни железа, ни мин,Чтоб ревел в его танках весёлый бензин,
Чтоб блуждал ты, как зверь, по дорогам глухимИ вдыхал, словно суслик, отравленный дым,Чтобы твой же солдат, беспощаден и дик,Насадил бы тебя на затупленный штык,
Чтобы, узкий твой череп о камни дробя,Твой же танк, как змею, переехал тебя,Чтоб тебя, наш незваный, негаданный гость,Вбили в землю, как в стену вбивается гвоздь.
О, тобою одним опозорен наш век!Стыдно мне, больно мне, что и я человек,Что есть камень, железо, дубина и ножИ по-прежнему ты невредимым живёшь.
Тут он поднял голову и увидел меня. Какое-то кратчайшее время, может быть, доли секунды, мы смотрели неподвижно друг на друга. Потом, не торопясь, он встал с дерева, спрятал нож в карман, оглянулся, увидел на земле, около своих ног, заострённые палочки, поднял их и пошёл ко мне. Лицо его уже оживилось мелкими, ласковыми морщинками, глаза потухли, стали ближе, обыденнее, в них не было того огромного пытливого напряжения, которое бывает у человека, смотрящего в темноту, и которое я только что подметил у него. И всё-таки и сейчас лицо его не было вполне обыденным.
— Ну, — сказал он, — рассказывайте: что же привёз вам дядя?
Глава десятая
Отец и дядя сидели друг против друга и разговаривали.
Был конец дня, за окном, между вершинами деревьев, сгущались летние прозрачные сумерки.
Отец курил трубку, дядя ломал папиросную коробку и складывал её в пепельницу.
— И вот наконец эта история с Гансом, — говорил дядя. — Ну, сознаюсь, тут уж я ничего не понимаю, абсолютно ничего не понимаю. Вы ни за что ни про что набрасываетесь на ребёнка, отнимаете у него мой подарок, бьёте его, толкаете так, что он растягивается на полу, — и всё это только потому, что это монтекристо сделано в Германии.
Отец курил.
Дядя посмотрел на него и слегка пожал одним плечом.
— Ну, конечно, моё дело тут сторона. «Под моим плащом я убиваю короля», — говорил Дон Кихот Ламанчский. В вашем доме хозяин вы, а я у вас только в гостях, и, как это говорят англичане: «Мой дом — моя крепость».
Отец вдруг поднял на него глаза.
— Поэтому вы и обращаетесь с каждым нашим домом как с завоёванной крепостью, не так ли? Вот вы и подарили Гансу боевой тевтонский шлем со знаком вашего бога огня. Ведь огня, кажется? Я не силён в языческих культах...
Дядя доломал остаток коробки и пирамидкой сложил её в пепельцу — на это у него ушло около минуты.
— Вот откуда всё пошло! — догадался он. — Вам, значит, не нравится свастика?
— Очень не нравится! — серьёзно согласился с ним отец. — И вы знаете это, Фридрих!
— Я? Знаю? — как будто даже несколько удивился дядя.
— Вы настолько это хорошо знаете, что именно об этом и пришли со мной говорить!
— Да? — спросил дядя и пристально посмотрел на отца.
— Конечно, да, Фридрих, — ответил отец.
Потом очень долго, несколько минут, оба молчали.
Дядя сидел, постукивая пальцами по столу, и о чём-то думал.
— Дайте-ка огня, Фридрих! — вдруг попросил отец.
Дядя вынул зажигалку и молча протянул отцу.
Потом встал и зашагал по комнате.
Отец аккуратно выбил трубку, снова набил её и закурил.
— Ну, — сказал он, затягиваясь, — итак...
Дядя походил, походил по комнате и вдруг решительно остановился перед отцом.
— Вы несколько торопитесь, — сказал он недовольно, — и я не понимаю, почему. Но хорошо, давайте поговорим об этом. Видите, я не начинал этого разговора раньше, потому что отлично понимаю: то, чего мы от вас потребуем, не моментальный перелом, не озарение свыше, а длительный и тяжёлый процесс пере... переосознания, — я не знаю, есть ли такое слово, но в данном случае оно хорошо выражает мою мысль, — переосознания всего происходящего, поэтому я вас не тороплю и на немедленном решении не настаиваю. Но подумать, и хорошо подумать, вам всё-таки придётся. Мир и новая Европа живут сегодня минутой, а вы, извините меня, смотрите на всё происходящее с какой-то неолитической точки зрения.
— Нет, даже палеолитической, — хладнокровно поправил отец. — Ведь именно тогда и жили синантропы.
Дядя встал со стула и снова зашагал по комнате.
— Всё шуточки, профессор! — сказал он брюзгливо. — Я вижу, что мы с вами вряд ли договоримся, но вот я хочу задать вам один вопрос.
— Пожалуйста, — любезно наклонил голову отец и выпустил изо рта большой клуб дыма.
— Что вас удерживает около них?
Отец молча курил.
— Моя наука, — сказал он коротко. — Моя совесть, — прибавил он, подумав.
— Совесть?! — обидно засмеялся дядя.
— Да, вы знаете, я ведь её не считаю химерой, как ваш фюрер.
— Ваша совесть, ваша наука! — сказал, будто выругался, дядя. — Ваша наука! Ну, что же она вам дала? Шкаф с коллекцией обезьяньих черепов, мантию какого-то университета и ещё что? Да! Подержанный фордовский автомобиль и квартиру с казёнными дровами! Это почти за сорок лет беспорочной, я сказал бы, солдатской службы! Признайтесь: немного! Мы своим учёным даём гораздо больше.
Отец поднял голову, нижняя челюсть его дрогнула.
— Знаете что? — сказал он. — Давайте не будем касаться науки, моей науки, — подчеркнул он. — Тут мы действительно не сговоримся.
— Хорошо, — согласился сдержанно дядя, — не будем касаться вашей науки. Но дело-то ведь очень простое. Двадцать лет вы боролись против нас...
— Двадцать лет, вы сказали, — перебил его отец, как будто подсчитывая. — Больше, много больше. Я боролся с вами с первых же дней моей сознательной жизни, а мне уже шестьдесят лет.
— Как вы, ей-Богу, любите красивые фразы! — поморщился дядя. — Вот к вам действительно приложимы слова вашего любимого писателя Сенеки: «Мы погибаем от словоблудия». Вы боролись, говорю я, против нас всеми средствами, от благотворительных лекций до организации этого вашего псевдонаучного института. Вы с кучкой ваших сотрудников занимались моральной партизанщиной, называя это наукой. В то время мы не имели физической возможности призвать вас к порядку и сражались наименее эффективным оружием, взятым из вашего же арсенала, — печатным словом. На вашу ругань мы отвечали тоже руганью.
— Вы отвечали клеветой, сударь! — сказал отец и стукнул кулаком по столу. — На серьёзные научные доводы вы отвечали фиглярством этого шута горохового Кенига!
Дядя прищурившись смотрел на отца.
— Ого! — сказал он с удовлетворением. — Я вижу, вы сердитесь, значит, Кениг вам причинил всё-таки серьёзное огорчение.
— Вот что, — сказал отец серьёзно и поднялся было с кресла. — Вы знаете, я не играю краплёными картами и всякое шулерство мне органически противно. В особенности когда это касается науки. Вы помните, у нас уже был как-то разговор на этот счёт.
— Но наука-то, наука-то! — закричал дядя. — Наука-то не существует сама по себе, наука-то тоже чему-то служит. Неужели вам ваши друзья не объяснили даже этого? Если бы дело касалось только обезьяньих черепов, мы дали бы вам играть в них сколько угодно. Верьте моему честному слову, — мы до сих пор не повесили ни одного собирателя марок или нумизмата. Но вы задели нас в самом больном месте — в вопросе происхождения нашей расы, в вопросе крови и чести нации, — и мы этого допустить не можем. Против инсинуаций вашего института и собственно ваших мы боролись — охотно соглашаюсь! — тоже инсинуациями. Мы говорили с вами тогда словами. Теперь, когда мимо вашего института проходят наши войска и ползут наши танки, у нас могут быть и иные доводы. Ведь мы и пришли затем, чтобы положить конец всяким спорам, которые ведутся совершенно бесплодно вот уже в течение семи лет. Теперь мы можем добиться последней ясности во всех вопросах — и, конечно, добьёмся её.