— Какая?! — крикнула мать и вскочила со стула.
— Не волнуйтесь, мадам: цель — спасти профессора Мезонье.
— Господи, что вы говорите, Ланэ? Спасти профессора Мезонье от Гарднера через Курцера — я уж и не знаю даже, кто из них лучше.
Мать тяжело опустилась на стул.
— Курцер, Курцер, Курцер лучше, — поучающе сказал Ланэ. — Лучше потому, что он хочет получить профессора Мезонье с его огромным научным авторитетом живым, тогда как Гарднер, кажется, всему предпочитает покойников.
— Но подумайте: ведь это полнейший крах всей сорокалетней работы Леона, — сказала мать. — Когда будет опубликована эта... как вы её называете... эта декларация, то...
— Ну, так она не будет опубликована, — улыбнулся Ланэ.
— То есть как же? — удивилась мать. — Ведь смысл этой бумаги...
— Единственный смысл этой бумаги, — сказал Ланэ спокойно и нравоучительно, — в том, чтобы она не существовала... Не понимаете? А ведь это так просто. Вот эту бумагу, — он держал декларацию за угол двумя пальцами, так же, как держат за хвост дохлую крысу, — вот эту самую бумагу сегодня вечером я покажу профессору. Так?
— Так! — сказала мать.
— И предложу ему одно из двух. Либо он сейчас же напишет письмо в редакцию одной из наиболее влиятельных европейских газет, где откажется от части своих утверждений, ничего, понятно, не говоря о намеренных... вы понимаете меня, мадам Мезонье? — намеренных фальсификациях, и тогда всё дело кончится двумя-тремя полуосуждающими и полусочувствующими статьями в пронацистских газетах. Либо...
— Он никогда не напишет такого письма, — быстро сказала мать, — у него просто рука не поднимется на это.
— Отлично! Пусть тогда не пишет! — спокойно согласился Ланэ. — Этого и не требуется: оно уже написано и лежит у меня в кармане. Пусть только зажмурится, плюнет и подпишет его. Вот и всё! Тогда, говорю, дело ограничится двумя-тремя статьями, осуждающими, конечно, но в общем вполне приличными и даже сочувствующими. Ну, а потом опять он может работать, открывать черепа, делать раскопки и писать, писать, писать, — но, конечно... хм!., как бы сказать... в несколько ином духе, чем раньше. Это всё в том, — я согласен с вами, — в том вполне пока проблематичном случае, если профессор согласится подписать эту бумагу.
— Но он никогда не согласится, — сказала мать, глядя на Ланэ. — Да и скажите сами: как можно согласиться на это?
— А мне говорить нечего, мадам Мезонье, — скорбно улыбнулся Ланэ. — Я уже пошёл на это. И знаете, какой совет я вам дам? Пусть профессор не геройствует по-пустому, а возьмёт да подпишет. Что уж тут бить себя в грудь да произносить высокие слова! Надо принимать действительность такой, как она есть. Ведь дело-то очень ясное. Мы проиграли, и тут уж ничего не спасёт. Раз проиграли, то, значит, неправы, — неправы уж тем, что проиграли, ибо правые-то не проигрывают. На нас семь лет поднималась эта обезьянья лапа, а мы на неё смотрели да смеялись. И просмеялись, и просмеялись, — повторил он с тихой яростью и ударил кулаком по столу. — Да, просмеялись! Вот и случилось то, о чём говорил покойный Гаген: обезьяна пришла за своим черепом. Только полно, за своим ли? Не за нашими ли с вами? Что ж тут выламываться перед гориллой и декламировать ей Сенеку! Она скалит зубы да так ударит кулаком, что только мокро будет. Мокрое место будет вот что я вам говорю. Так, значит, надо спасать свою жизнь. Вы — мать, вы должны понять это. Знаю, профессор великий учёный, но он либо бешеный, либо блаженный, либо и бешеный и блаженный в одно и то же время. Но вы-то, вы-то, мадам Мезонье...
Мать сидела и плакала...
Ланэ осторожно взял её руку и начал целовать пальцы. Вдруг мать подняла голову и сказала:
— Вот я так и знала, что этим кончится. Как только мы получили письмо Фридриха, я поняла, что это недаром, что затевается какая-то большая гадость... только вот не знала, какая.
— А я знал, — раздался из коридора голос отца.
Оба — и Ланэ и мать — разом соскочили с мест, как вспугнутые любовники. Отец вышел из передней и, не дойдя до Ланэ, остановился посредине комнаты.
Он, как всегда, был в халате, туфлях и чёрной шапочке.
— ...только ты тогда не хотела мне верить, Берта, — окончил он и повернулся к Ланэ. — Что, сильный дождь? — спросил он своим обыкновенным тоном.
— Тропический ливень! — решительно и быстро ответил Ланэ.
— И, наверное, промокли до нитки? — спросил отец сочувственно.
— Весь плащ был мокрый, — сказала мать.
— Так надо просушить. — Он посмотрел на мать. — Как же так, Берта? А где у нас...
— Да я уже сделала всё, — сказала мать, опустив веки, — она не хотела смотреть на отца.
— Ага! Отлично! Но вы ведь, наверное, голодны с дороги-то? Голодны? Да?
— Нет, мадам сейчас напоила меня кофе, и я выпил пять чашек, — тускло улыбнулся Ланэ.
Отец, не отрываясь, смотрел на его ноги.
— Ну, тогда что ж... Обсушились, покушали... Спать ложиться ещё рано... Прошу вас ко мне наверх... Так, что ли, Берта? Он тебе больше не нужен? А? Ну, а если не нужен, прошу ко мне, по старой памяти! Бумагу-то не оставили?.. Вы её всё в руках вертели... Надо же прочесть ещё раз... Слог-то, верно, плохой, да и смысла особого нет... Берта в этом многого не понимает, а меня так сразу резануло... — Он пропустил его мимо себя и сказал: — Проходите.
Глава одиннадцатая
Потом я узнал: Ланэ пешком пришлось идти совсем немного, до нашей дачи его довёз камердинер дяди, которого тот посылал в город за кое-какими покупками.
Был этот камердинер, как я уже сказал, важным, медлительным и очень строгим — не стариком, конечно, а пожилым мужчиной, лет сорока пяти или около того. Из его наружности мне запомнились прежде всего и больше всего прямые вильгельмовские усы. Он их обильно смазывал фиксатуаром и ещё какой-то мазью, которую не покупал, — она, кажется, нигде не продавалась, а составлял сам и от которой пахло не то геранью, не то просто дешёвыми духами. По утрам он делал гимнастику, — наверное, не иначе, как по Мюллеру, — и обливался холодной водой. Стоя за дверью его каморки, я слышал команду: «Раз, два, три...» Потом гремел металлический тазик, лилась вода, скрипел стул и слышались только зверские покрякивания: «А! А! Вот хорошо! А! Ещё раз! А! А!» Через пять минут после этого он выходил из комнаты благоухающий, свежий и розовый, как кусок дешёвого туалетного мыла. Шёл по коридору, спускался в сад и часа два ходил по дорожкам. Это называлось гулять! С посторонними он говорил мало, а если и говорил, то только по делу. Тема его разговоров всегда строго согласовывалась с профессией собеседника. Так, раз при мне он заговорил с Куртом и сказал, что клумбу, большую, центральную, находящуюся около дома, лучше всего засадить хризантемами — они и стоят дольше и красивее, — а вот розы — это непрочный и капризный товар (честное слово, он так и выразился «непрочный товар»), день простоят да осыпаются. К тому же теперь конец лета, и цветы надо выбирать осенние.
— Вот вы всё с птичками больше занимаетесь, — сказал он Курту, — а на сад срам взглянуть. Разве такие сады у хороших господ бывают?
Потом сделал он какие-то замечания Марте, что-то вроде того, что для настоящего приготовления мяса у неё не хватает посуды; сливочное масло, например, для изготовления какого-то соуса надо растапливать на алюминиевой сковородке, а у неё вообще чёрт знает какая.
— Я своим господам и на этой хорошо готовлю, — огрызнулась Марта, — а кому не нравится, пусть везёт свою!
Камердинер не обиделся, он улыбнулся просто и снисходительно и объяснил, что вот на этой посудине можно приготовить бифштекс, омлет, какие-нибудь рубленые котлеты, но вот если бы её, Марту, заставили сготовить (тут он назвал какое-то мудрёное название, отчасти похожее на имя неподвижной звезды), то этого блюда она, конечно, никогда бы и не сделала. Тут он даже улыбнулся — печально, снисходительно, просто, как учёный, объясняющий неграмотному крестьянскому парню какую-нибудь простейшую и неумолимую истину. После этой улыбки и разговора о сковородках, щеглах и хризантемах его одинаково возненавидели и Курт и Марта.
Целый день этот камердинер ничего не делал. Его обязанности были какого-то совершенно особого рода, и касались они только умывания дяди и подачи ему кофе. Справившись с этим, он сидел перед центральной клумбой, где росли и осыпались махровые розы (всё-таки розы, а не хризантемы), и грелся на солнце.
— Истукан! — говорила про него Марта, и в самом деле в эти часы он был почти так же неподвижен, как и любая из фигур антропоидов, украшающая наш институт.
Кстати, об одном из наших антропоидов. Из-за него вышел тоже разговор — и, надо сказать, неприятный.
— Вот, — сказал Курт заискивающе, нарочно подкараулив бравого камердинера в ту минуту, когда тот остановился в раздумье перед статуей пильтдаунского человека. — Подумать только, господин, извините, не знаю вашего имени...