Теперь невинный разговор старших шевельнул что-то в этой цельности: моя личная судьба определена заранее — университет для меня и тысячей моих сверстников закрыт. Это я чувствую как зло, и все признают это злом. Это бы еще ничего. Но… этого могло не быть. Какое-то большинство в каком-то Государственном совете этот проект осудило. Царь мое согласиться с большинством… тогда было бы хорошо. Но он почему-то согласился с меньшинством… Вышла всеми признаваемая несообразность, которой могло не быть… И случилось это не просто потому, что гром есть гром, а царь есть царь… Нет — «все это наделал» в числе другого зла какой-то неведомый Катков. Предо мной вскрывалась изнанка крупного жизненного явления. Дом казался цельным и вечным. Пришли какие-то люди, сняли одно крыльцо, приставили другое и при этом обнажили старые столбы, заплесневелые и подгнившие. И вышло, что дом не вечен, а сделан, как многое другое. Теперь из-за цельного представления о власти «земного бога» выглянул простой Катков, которого уже можно судить и осуждать…
Должно быть, это смутное ощущение новой «изнанки» сделало для меня и этот разговор, и этот осенний вечер с луной над гладью пруда такими памятными и значительными, хотя «мыслей словами» я вспомнить не могу.
И даже более: довольно долго после этого самая идея власти, стихийной и не подлежащей критике, продолжала стоять в моем уме, чуть тронутая где-то в глубине сознания, как личинка трогает под землей корень еще живого растения. Но с этого вечера у меня уже были предметы первой «политической» антипатии. Это был министр Толстой и, главное, Катков, из-за которые мне стал недоступен университет и предстоит изучать ненавистную математику…
XIX. Первое впечатление новой гимназии
Я был все-таки принят. Вскоре после экзаменов, в ясное утро воскресенья, я от нечего делать пошел на польское кладбище на «Волю». Это было предместье, где город незаметно уступал место деревне. Маленький уютный костел стоял в соседстве соломенных хат, посреди могил и крестов. Было что-то особенно приветливое в этом беленьком храме с его небольшими звонкими колоколами и звуками органа, вырывавшимися из-за цветных стекол и носившимися над могилами. Когда орган стихал, слышался тихий шелест березок и шепот молящихся, которые не умещались в «каплице» и стояли на коленях у входа.
Я долго бродил среди памятников, как вдруг в одном месте, густо заросшем травой и кустарником, мне бросилось в глаза странное синее пятно. Подойдя ближе, я увидел маленького человечка в синем мундире с медными пуговицами. Лежа на могильном камне, он что-то тщательно скоблил на нем ножиком и был так углублен в это занятие, что не заметил моего прихода. Однако, когда я сообразил, что мне лучше ретироваться, он быстро поднялся, отряхнул запачканный мундир и увидел меня.
— Кто такой? — спросил он несколько скрипучим высоким тенором. — А, новый? Как фамилия? Сма-а-атри ты у меня!
И, погрозив за что-то пальцем, он пошел прочь смешной ковыляющей походкой. Маленькая фигурка скоро исчезла за зеленью могил.
И как только он скрылся, из-за ближайшего склепа выбежали три гимназиста.
— Что он тебе говорил? — спросил один из них, Кроль, с которым я уже был знаком. Двое других тотчас же кинулись к плите и, в свою очередь, принялись что-то скоблить на камне. Когда они кончили и встали с довольным видом, я с любопытством посмотрел на их работу. На плите после традиционных трех букв D.О.М.[14] стояло уменьшительное имя с фамилией (вроде Ясь Янкевич), затем год рождения и смерти. Вверху, выцарапанные в глубокой борозде гвоздями и ножиками, виднелись два польских слова: ofiara srogosci (жертва строгости).
Мои новые товарищи рассказали мне историю этой надписи.
Это было несколько лет назад. Ученика младших классов Янкевича «преследовало» гимназическое начальство, и однажды его оставили в карцере «за невнимание на уроке». Мальчик говорил, что он болен, отпрашивался домой, но ему не поверили.
Карцер помещался во втором этаже, в самом отдаленном углу здания. К нему вел отдельный небольшой коридорчик, дверь которого запиралась еще особо.
Впоследствии мне пришлось свести знакомство с этим помещением, и каждый раз, как сторож, побрякав ключами, удалялся и его шаги замирали в гулком длинном коридоре, я вспоминал Янкевича и представлял себе, как ему, вероятно, было страшно, больному, в этом одиночестве. Вот стукнула далеко внизу выходная дверь на блоке, по коридорам пробежали, толкаясь в углах, тревожные и чуткие отголоски. Все замерло. За маленьким высоким оконцем шумят каштаны густого сада, в сырых, холодных углах таится и густеет мгла ранних сумерек…
Когда сторож пришел вечером, чтобы освободить заключенного, он нашел его в беспамятстве, свернувшегося комочком у самой двери. Сторож поднял тревогу, привел гимназическое начальство, мальчика свезли на квартиру, вызвали мать… Но Янкевич никого не узнавал, метался в бреду, пугался, кричал, прятался от кого-то и умер, не приходя в сознание…
Теперь в гимназии не было уже ни виновников этой смерти, ни товарищей жертвы. Но гимназическая легенда переходила от поколения к поколению, и ученики считали своею обязанностью подновлять надпись на могильном камне. Это было тем интереснее, что надзиратель Дитяткевич, в просторечии называвшийся Дидонусом, считал своею обязанностью от времени до времени выскабливать крамольные слова. Таким образом, борозда утопала все глубже, но надпись все оживала, сохраняя память о чьей-то начальственной «строгости» и об ее «жертве»…
Таково было первое впечатление, каким встречала меня «Ровенская реальная гимназия»…
XX. Желто-красный попугай
И теперь еще, хотя целые десятилетия отделяют меня от того времени, — я по временам вижу себя во сне гимназистом ровенской гимназии… Особенным звуком звенит в моих ушах частый колокол, и я знаю: это старик сторож из кантонистов подошел к углу гимназического здания, где на двух высоких столбах укреплен качающийся колокол, и дергает за длинную веревку. Звон, настойчивый, торопливый, как будто захлебывающийся, перелетает через гладь прудов, забирается в ученические квартиры. Частый топот ног по деревянным мосткам, визг и стук калитки на блоке с несколькими камнями… Топот усиливается, как прилив, потом становится реже, проходит огромный инспектор, Степан Яковлевич Рущевич, на дворе все стихает, только я все еще бегу по двору или вхожу в опустевшие коридоры с неприятным сознанием, что я уже опоздал и что Степан Яковлевич смотрит на меня тяжелым взглядом с высоты своего огромного роста.
Порой снится мне также, что я сижу на скамье и жду экзамена или вызова к доске для ответа. При этом меня томит привычное сознание какой-то неготовности и риска…
Так прочны эти впечатления. И не мудрено. В ровенской гимназии я пробыл пять лет и два года в житомирской. Считая в году по двести пятьдесят дней, проведенных в классах или церкви, и по четыре-пять учебных часов ежедневно, — это составит около восьми тысяч часов, в течение которых вместе со мною сотни молодых голов и юных душ находились в непосредственной власти десятков педагогов. Затихшее здание гимназии в эти часы представляется мне теперь чем-то вроде огромного резонатора, в котором педагогический хор настраивает на известный лад умы и души сотен будущих людей. И мне хочется, хотя бы в самых общих чертах, определить теперь основные ноты, преобладавшие в этом хоре.
Еще в Житомире, когда я был во втором классе, был у нас учитель рисования, старый поляк Собкевич. Говорил он всегда по-польски или по-украински, фанатически любил свой предмет и считал его первой основой образования. Однажды, рассердившись за что-то на весь класс, он схватил с кафедры свой портфель, поднял его высоко над головой и изо всей силы швырнул на пол. С сверкающими глазами, с гривой седых волос над головой, весь охваченный гневом, он был похож на Моисея, разбивающего скрижали.
— Иблопы! Бараны! Ослы! — кричал он по-польски. — Что значат все ваши граматыки и арытметыки, если вы не понимаете красоты человеческого глаза!..
Может быть, это было грубо и смешно, но мы не смеялись. От могучей фигуры старого художника над толпой неосмысленных малышей пронеслось, как вихрь, одушевление фанатической веры в свой предмет, в высшее значение искусства… Когда он подходил к рисующему ученику и, водя большим пальцем над бумагой, говорил: «Ага! Вот так… Чувствуешь, малый? Оно вот тут округляется. Вот-вот… Теперь сильнее, гуще!.. Ага! Видишь: засветилось, глядит!..» — то казалось, что под этими его жестами на самой бумаге начинают роиться живые формы, которые стоит только схватить…
Другая фигура, тоже еще в Житомире. Это священник Овсянкин… Он весь белый, как молоко, с прекрасными синими глазами. В этих глазах постоянно светилось выражение какого-то доброго беспокойства. И когда порой, во время ответа, он так глядел в мои глаза, то мне казалось, что он чего-то ищет во мне с ласковой тревогой, чего-то нужного и важного для меня и для него самого.