— Der gelb-rote Papa-gei, — сказал Лотоцкий врастяжку. — Итак! Имени-тельный! Der gelb-rote Papa-gei… Родительный… Des gelb-roten Pa-pa-ga-a-eis…
В голосе Лотоцкого появились какие-то особенные прыгающие нотки. Он начинал скандовать, видимо наслаждаясь певучестью ритма. При дательном падеже к голосу учителя тихо, вкрадчиво, одобрительно присоединилось певучее рокотание всего класса:
— Dem… gelb… го… ten… Pa-pa-ga-a-ei…
В лице Лотоцкого появилось выражение, напоминающее кота, когда у него щекочут за ухом. Голова его закидывалась назад, большой нос нацелился в потолок, а тонкий широкий рот раскрывался, как у сладостно квакающей лягушки.
Множественное число проходило уже среди скандующего грома. Это была настоящая оргия скандовки. Несколько десятков голосов разрубали желто-красного попугая на части, кидали его в воздух, растягивали, качали, подымали на самые высокие ноты и опускали на самые низкие… Голоса Лотоцкого давно уже не было слышно, голова его запрокинулась на спинку учительского кресла, и только белая рука с ослепительной манжеткой отбивала в воздухе такт карандашом, который он держал в двух пальцах… Класс бесновался, ученики передразнивали учителя, как и он, запрокидывали головы, кривляясь, раскачиваясь, гримасничая. Два или три отчаянных шалуна вскочили даже на парты.
И вдруг…
Едва, как отрезанный, затих последний слог последнего падежа — в классе, точно по волшебству, новая перемена. На кафедре опять сидит учитель, вытянутый, строгий, чуткий, и его блестящие глаза, как молнии, пробегают вдоль скамей. Ученики окаменели. И только я, застигнутый врасплох, смотрю на все с разинутым ртом… Крыштанович толкнул меня локтем, но было уже поздно: Лотоцкий с резкой отчетливостью назвал мою фамилию и жестом двух пальцев указал в угол.
И опять несколько уроков проходило среди остолбенелого «порядка», пока Лотоцкий не натыкался на желто-красного попугая или иное гипнотизирующее слово. Ученики по какому-то инстинкту выработали целую систему, незаметно загонявшую учителя к таким словам. Это была как бы борьба двух гипнозов, и победа в этой борьбе склонялась на сторону массы. Лотоцкий по временам, кажется, чувствовал что-то неладное, и его глаза перед скандовкой и после нее обегали скамьи с подозрительной тревогой. Но чуткая тишина усыпляла его подозрения, а затем хор и начинался и вырастал так вкрадчиво, так постепенно и незаметно…
За стеклянной дверью порой мелькали в коридоре изумленные лица надзирателей или инспектора, привлеченных странными выкрикиваниями желто-красного попугая… Но когда Лотоцкий проходил из класса в учительскую — сдержанный, холодный, неприступный и сознающий свою образцовость, — никто не решался. заговорить с ним о том, что его класс напоминает порой дом сумасшедших.
Однажды жена его пришла к моей матери, экстренно испуганная, и сказала, что «у Игнатия вышли неприятности в гимназии». Это, вероятно, инспектор решился наконец «обратить внимание господина учителя»… Лотоцкий вспылил, как в том случае, когда посмеялись над его аттестатом, и вскоре перевелся в Чернигов… Оказалось, однако, что желто-красный попугай последовал за ним. Общим инстинктом молодежь и тут схватила черты рокового автоматизма. На гипноз дисциплины она отвечала встречными внушениями. Шаблон все сильнее захватывал моего дядюшку. Походка его становилась все деревяннее, объяснения отливались в застывшие формы, в которых ученики знали вперед не только фразы, слова, но и ударения. Его передразнивали с дерзко-почтительным видом, а попугай гремел все громче и чаще.
В конце концов роковая птица уничтожила блестяще начатую карьеру. Лотоцкий переводился из гимназии в гимназию и бросил службу года за четыре до пенсии…
Конечно, у Лотоцкого были, по-видимому, некоторые прирожденные странности, которые шли навстречу влиянию отупляющей рутины. На других это сказывалось не так полно и не так ярко, но все же когда теперь в моей памяти встает бесконечная вереница часов, проведенных в стенах гимназии, то мне кажется, что напряженная тишина этих часов то и дело оглашается маниаческими выкрикиваниями желто-красного попугая…
Вот класс француза Лемпи. Швейцарец родом, он как-то попал в Ровно и здесь учительствует лет сорок. Семьи у него нет. Весь его мир — класс, инспекторская комната и квартира в нескольких шагах от гимназии. Сорок лет в определенные часы он проходит автоматической походкой эти несколько саженей в гимназию и обратно. Увидеть мосье Лемпи вне этого пространства — большая редкость. По-русски он говорит плохо. Его объяснения — это несколько стереотипных формул, запоминаемых ради курьеза. Он сохранил еще достаточно внимания и настойчивости, и потому класс грамматики, которую он отделил от переводов, — истинное мучение…
Сквозь автоматическую оболочку порой, однако, прорывается что-то из другой жизни. Он любит рассказывать о прошлом. В каждом классе есть особый мастер, умеющий заводить Лемпи, как часовщик заводит часы. Стоит тронуть какую-то пружину — старик откладывает скучный журнал, маленькие глазки загораются маслянистым мерцанием, и начинаются бесконечные рассказы…
Это нечто смутно легендарное, фантастическое. Он родился в Швейцарии… Учился у великого Песталоцци. Песталоцци был гениальнейший педагог… Лемпи был пушкарем школьного отряда…
Рассказывает он все это детски умиленным голосом, сюсюкая, прижмурив глаза, поднимая кверху ладони с несгибающимися пальцами. Ученики, знающие всю эту историю (порой по рассказам своих отцов), предаются посторонним занятиям, зубрят следующие уроки, играют в пуговицы и перья. А бедный швейцарец говорит и говорит. Он знал великого Наполеона. В какую-то трудную минуту его жизни он оказал ему услугу в качестве проводника через Альпы. Они подымались по отвесным скалам, смазав руки липкой смолой. Великий Наполеон потрепал его по плечу и сказал: «Mon brave petit Lumpi», что значит: «Ты, Лемпушка, есть молодец»… Если тема начинала истощаться, заводчик напоминал об африканской пустыне. Лемпи покорно отправлялся в африканскую пустыню, путешествовал по знойным пескам, видел, как боа-констриктор глотал молодого быка. Рога злополучного четвероногого торчали сквозь кожу «этого монстра», обтянутые, как пальцы в перчатках. И так они продвигались на глазах у наблюдателя от змеиной шеи к желудку.
Благодетельный звонок прерывал нескончаемое путешествие, и грамматика оставалась неспрошенной. Но иногда заводчик не успевал подать реплику… Фантазия Лемпи угасала… Он тяжело вздыхал, рука тянулась к журналу, и в оставшиеся пять или десять минут он успевал поставить несколько двоек. Первым страдал «заводчик».
Учитель русского и славянского языка, Егоров, был еще толще Лемпи. Только швейцарец напоминал цилиндр, Егоров — шар. Голова у него была не по росту мала, глаза — заплывшие щелочки, нос — незаметная пуговка, голос — тонкая фистула. Отвечать ему нужно было быстро, монотонно и без запинок. Раз начав таким тоном, можно было далее врать сколько угодно. Егоров сидел, закрыв глаза, точно убаюканный, с короткими ногами на весу, круглый, похожий на китайского божка. Но стоило ученику запнуться или изменить тон — глаза Егорова открывались, голова откидывалась назад, и он произносил обиженной скороговоркой:
— Балл дам! Балл дам! Балл дам!
За третьим выкриком следовало быстрое движение руки, и в журнал влетала характерная егоровская двойка в виде вопросительного знака.
— Балл уже дан! Садись!
Начиная объяснение задаваемого урока, Егоров подходил к первой парте и упирался в нее животом. На этот предмет ученики смазывали первую парту мелом. Дитяткевич в коридоре услужливо стирал белую полосу на животе Егорова, но тот запасался ею опять на ближайшем уроке.
Географ Самаревич больше всех походил на Лотоцкого, только в нем не было ни великолепия, ни уверенности. Тонкий, высокий, сухой, желтый, он говорил всегда врастяжку, звенящим, не то жалобным, не то угрожающим голосом. По коридорам, как и Лотоцкий, ходил журавлиным шагом, как будто переступая через лужи. За металлические дверные ручки брался не иначе как сдвинув рукав и покрыв сукном ладонь. Взойдя на кафедру, останавливался, как Лотоцкий, всегда в одной позе, держась рукой за клок волос, по странной игре природы торчавший у самого горла (борода и усы у него не росли). Класс стихал. Становилось жутко. Тонкая длинная шея Самаревича, с большим кадыком, змееобразно двигалась в широком воротнике, а сухие, желчные глаза обегали учеников справа налево. В выражении глаз и лица чувствовалась беспредметная злоба и страдание. В эту жуткую минуту по классу, следуя за колющим взглядом Самаревича, пробегала полоса мертвящего оцепенения… Стоило двинуться, повернуться, шевельнуть ногой — как тотчас же раздавался зловеще певучий голос:
— Дежурный! Отведи его в темный карцер.