мимолетно видел ее.
Я проезжал в карете по Гревской площади часов в одиннадцать утра. Карета вдруг остановилась. Я высунулся в окошко. Толпа запрудила площадь и набережную, весь парапет был занят женщинами и детьми. Над головами виднелся помост из красноватых досок, который сколачивали три человека.
В тот день должны были казнить кого-то, приговоренного к смерти, и для него готовили машину. Я поспешно отвернулся, чтобы не видеть ее.
Возле кареты женщина говорила ребенку:
— Вот погляди! Чтобы нож лучше ходил, они смажут пазы свечным салом.
Этим они, верно, заняты и сейчас. Только что пробило одиннадцать. Должно быть, они смазывают салом пазы.
Нет, сегодня мне, несчастному, не отвернуться.
XXIX
Ах, только бы меня помиловали! Только бы помиловали! Может быть, меня помилуют. Король не гневается на меня. Позовите моего адвоката. Позовите скорее! Я согласен на каторгу. Пусть приговорят к пяти годам или к двадцати, пусть приговорят к пожизненной каторге, пусть заклеймят. Только бы оставили жизнь!
Ведь каторжник тоже ходит, движется, тоже видит солнце.
XXX
Опять пришел священник. Он белый как лунь, приветливый, почтенный и кроткий на вид; он и в самом деле достойный, добросердечный человек. Сегодня утром я видел, как он роздал заключенным все, что у него было в кошельке. Почему же голос его не волнует и в нем не чувствуется волнения? Почему он до сих пор не сказал ни одного слова, которое задело бы за живое мой ум или, сердце?
Сегодня утром я был как потерянный. Я почти не слушал его. И все-таки мне показалось, что он говорит ненужные слова, и они не трогали меня; они скользили мимо, как этот холодный дождь по запотевшему стеклу. Но сейчас его приход подействовал на меня умиротворяюще. Из всех этих людей он один остался для меня человеком, — подумал я. И мне страстно захотелось послушать слова любви и утешения.
Мы сели — он на стул, я на кровать. Он сказал:
— Сын мой...
И сердце мое раскрылось навстречу ему.
— Сын мой, вы веруете в бога? — спросил он.
— Верую, отец мой, — ответил я.
— Веруете вы в святую апостольскую римскую католическую церковь?
— Готов веровать, — ответил я.
— Вы как будто сомневаетесь, сын мой, — заметил он.
И снова заговорил. Он говорил долго; он произнес много слов; потом, решив, что все сказано, он поднялся, впервые с начала своей речи посмотрел на меня и спросил:
— Что же вы мне ответите?
Клянусь, сначала я слушал его жадно, потом внимательно, потом смиренно. Я тоже встал.
— Прошу вас, оставьте меня одного, — сказал я. Он осведомился:
— Когда, мне прийти?
— Я позову вас.
Он вышел, не рассердившись, а только покачав головой, как будто сказал про себя:
— Нечестивец!
Нет, хотя я пал очень низко, однако нечестивцем не стал, бог мне свидетель — я верую в него. Но что сказал мне этот старец? Ничего прочувствованного, выстраданного, выплаканного, исторгнутого из души, ничего, что шло бы от сердца к сердцу, только от него ко мне. Напротив, все было как-то расплывчато, безлично, применимо к кому и к чему угодно, — высокопарно там, где нужна глубина, пошло там, где должно быть просто; словом, чувствительная проповедь или богословская элегия. И на каждом шагу вкраплены латинские изречения из святого Августина, из святого Григория, из кого-то еще. А главное, казалось, он в двадцатый раз повторяет один и тот же урок, настолько затверженный, что смысл его успел стереться. И все это без малейшего выражения во взгляде, без малейшего оттенка в голосе, без малейшего жеста.
Да и как может быть иначе? Ведь он состоит в должности тюремного священника. Его обязанность — утешать и увещевать, он этим живет. Каторжники и смертники входят в круг его красноречия. Он исповедует и напутствует их по долгу службы. Он состарился, провожая людей на смерть. У него давно уже вошло в привычку то, от чего содрогаются другие; волосы его, белые как снег, уже не шевелятся от ужаса, каторга и эшафот — для него вещи обыденные. Его не поразишь ими. Должно быть, у него заведена тетрадка: на одной странице — каторжники, на другой — приговоренные к смерти. Накануне ему сообщают, что завтра в таком-то часу надо утешить кого-то. Он спрашивает кого — каторжника или приговоренного к смерти? И прежде чем идти, прочитывает соответствующую страницу. Таким образом, те, кого отправляют в Тулон, и те, кого отправляют на казнь, стали для него чем-то безличным, а он безразличен им.
Нет, пусть пойдут наугад в первый попавшийся приход за каким-нибудь молодым викарием или стареньким кюре и, застав его врасплох за чтением книги у камелька, скажут ему:
— Есть человек, который должен умереть, и надо, чтобы вы, только вы, сказали ему слова утешения; чтобы вы присутствовали при том, как ему свяжут руки и остригут волосы; чтобы вы, держа в руках распятие, сели с ним в телегу и заслонили от него палача; чтоб вы вместе с ним тряслись по булыжной мостовой до самой Гревской площади; чтобы вы вместе с ним прошли сквозь жестокую, жаждущую крови толпу; что бы вы поцеловали его у подножия эшафота и не уходили, пока голова его не отделится от туловища.
И пусть тогда его приведут ко мне, потрясенного, трепещущего, пусть толкнут меня в его объятия, к его ногам; и он будет плакать, и мы поплачем вместе, и он найдет нужные слова, и я буду утешен, и он сердцем разделит скорбь моего сердца и примет мою душу, а я приму его бога.
А что для меня этот добросердечный старец? Что: я для него? Субъект из породы несчастных, одна из многих теней, прошедших мимо него, единица, которую надо прибавить к числу казненных.
Быть может, я не прав, что отталкиваю его; он-то не плох, плох я сам. Что поделать! Я не виноват. Мое дыхание, дыхание смертника, пятнает и портит все.
Мне принесли еду; верно, решили, что я проголодался. Кушанья все тонкие, изысканные — кажется цыпленок и что-то еще. Я попытался есть, но выплюнул первый же кусок, — таким он мне показался горьким и зловонным!
XXXI
Только что сюда входил господин; он не снял шляпы, даже не взглянул на меня; достав складной фут, он принялся сверху донизу измерять стены, приговаривая вслух: «Тут как надо», или