углу. В этом было что-то невыразимо страшное, волосы и сейчас, при одном воспоминании, встают у меня дыбом.
Я спросил старуху:
— Что вы тут делаете? Она не ответила. Я спросил:
— Кто вы?
Она не ответила, не пошевелилась, не открыла глаз.
Друзья решили:
— Наверно, она сообщница тех, кто пришел сюда с дурными намерениями; остальные, услышав наши шаги, убежали, а она не успела и спряталась в углу.
Я снова принялся допрашивать ее — она не отвечала, не двигалась, не глядела.
Кто-то из нас толкнул ее — она упала.
Она рухнула, как кусок дерева, как безжизненный предмет.
Мы попытались сдвинуть ее ногой, потом двое из нас подняли ее и снова приставили к стене. Она не подавала признаков жизни. Ей кричали прямо в ухо. Она оставалась нема, словно ничего не слышала. Мы уже стали терять терпение, к ужасу примешивалась злоба. Кто-то посоветовал мне:
— Поднесите ей под нос свечу. Я поднес зажженный фитилек к ее лицу. Она полуоткрыла один глаз, тусклый, страшный, незрячий. Я отвел свечу и сказал:
— Ага! Наконец-то! Будешь теперь отвечать, старая колдунья? Кто ты?
Глаз закрылся, будто сам собой.
— Ну это уж наглость! — хором закричали мои друзья. — Давайте, давайте еще свечу! Заставьте ее отвечать!
Я снова поднес свечу к лицу старухи.
И вот она медленно открыла оба глаза, по очереди оглядела нас всех, потом, внезапно нагнувшись, задула свечу, дохнув на нее ледяным дыханием. В ту же секунду три острых зуба в темноте вонзились мне в руку.
Я проснулся, весь дрожа, обливаясь холодным потом.
Добрый священник сидел в ногах моей кровати и читал молитвы.
— Долго я спал? — спросил я.
— Вы проспали час, сын мой, — ответил он. — К вам привели дочку. Она дожидается в соседней комнате. Я не позволил вас будить.
— Моя дочка здесь! — вскричал я. — Приведите ее ко мне.
XLIII
Она такая свеженькая, розовенькая, у нее огромные глаза, она красотка!
На нее надели платьице, которое очень ей к лицу.
Я схватил ее, поднял на руки, посадил к себе на колени, целовал ее головку.
Почему она без мамы? — Мама больна, бабушка тоже больна. Так я и думал.
Она удивленно смотрела на меня и безропотно терпела ласки, объятия, поцелуи, только время от времени с беспокойством поглядывала на свою няню, которая плакала в уголке.
Наконец я нашел в себе силы заговорить.
— Мари! Крошка моя Мари! — прошептал я и крепко прижал ее к груди, из которой рвались рыдания. Она слабо вскрикнула.
— Мне больно, не надо так, дядя, — жалобно сказала она.
Дядя! Бедная детка, она почти год не видела меня. Она забыла мое лицо, интонации голоса; да и как меня узнать, обросшего бородой, бледного, в такой одежде? Значит, она уже не помнит меня! А ведь только в ее памяти мне и хотелось бы жить! Значит, я уже не отец! Мне не суждено больше слышать это слово детского языка, такое нежное, что оно не может перейти в язык взрослых, — слово «папа»!
Только бы еще раз, один раз услышать его из этих уст — вот все, чего я прошу за сорок лет жизни, которые отнимают у меня!
— Ну посмотри же, Мари, разве ты меня не помнишь. — спросил я, соединяя обе ее ручонки в своих руках.
Она подняла на меня прекрасные черные глазки и сказала:
— Совсем не помню!
— Посмотри получше, — настаивал я. — Неужели ты не знаешь, кто я?
— Знаю, вы чужой дядя.
Как это ужасно, когда единственное существо на свете, которое любишь беззаветно, любишь всей силой своей любви, смотрит на тебя, говорит с тобой, отвечает тебе и не узнает тебя! Ты жаждешь утешения только от него, а от него одного скрыто, что ты нуждаешься в утешении, потому что ты должен умереть!
— У тебя есть папа, Мари? — спросил я.
— Есть, — ответила девочка.
— Где же он?
Ее большие глаза удивленно посмотрели на меня.
— А вы разве не знаете? Он умер.
Она опять вскрикнула — я едва не уронил ее.
— Умер! — повторил я. — А ты знаешь. Мари, что значит — умер?
— Знаю, он в земле и на небе. — И добавила от себя: — Я каждое утро и каждый вечер молюсь за него боженьке у мамы на коленях.
Я поцеловал ее в лоб.
— Скажи мне, как ты молишься. Мари.
— Нельзя, дядя. Днем не молятся. Приходите к нам сегодня вечером, тогда я вам скажу молитву. Это было выше моих сил. Я перебил ее:
— Мари, я — твой папа.
— Ну-у! — протянула она. Я настаивал:
— Хочешь, чтобы я был твой папа? Девочка отвернулась.
— Нет, мой папа был красивее. Я осыпал ее поцелуями, облил слезами. Она пыталась высвободиться и кричала:
— У вас борода колючая!
Я снова усадил ее на колени и, не спуская с нее глаз, принялся расспрашивать:
— Ты умеешь читать. Мари?
— Умею, — ответила она. — Мама учит меня читать буквы.
— Ну-ка почитай, — предложил я, показывая на бумагу, которую она комкала в своих ручонках.
Она покачала прелестной головкой.
— Ну нет! Я умею читать только сказки.
— Попробуй. Почитай.
Она развернула бумагу и принялась, водя пальчиком, разбирать по складам:
— П, Р, И, при; Г, О, го; В, О, Р, вор — приговор...
Я вырвал у нее бумажку. Она читала мой смертный Я приговор. Нянька купила его за медяк. Мне-то он стоил дороже.
Словами не выразишь, что я испытывал. Мое резкое движение испугало Мари; она чуть не расплакалась и вдруг потребовала:
— Не трогайте бумагу, слышите! Это моя игрушка.
Я передал девочку няньке.
— Унесите ее.
А сам, опустошенный, полный мрачного отчаяния, снова упал на стул. Пусть скорее приходят; я больше ничем не дорожу; последняя нить, связывавшая меня с жизнью, порвана. Я готов к тому, что со мной собираются сделать.
XLIV
Священник — добрый человек, жандарм тоже. Кажется, они пролили слезу, когда я велел унести моего ребенка.
С этим покончено. Теперь мне надо собрать все душевные силы и заставить себя спокойно думать о палаче, о телеге, о жандармах, о зеваках на мосту, о зеваках на набережной, о зеваках у