Электрозавод стоял на берегу Яузы, которая, разливаясь, затопляла его территорию.
Чередование чужих, неизвестных никому имён и фамилий притягательно. Оно создаёт иллюзию документальности. Вот одна из таких историй — об инженере Семейкине.
В момент наводнения инженер Семейкин пришёл на работу в как всегда отутюженном костюме. Наверное, он собирался в театр (это уже я так себе представляю). Увидев поднимающуюся воду, инженер залез на башенный кран и, ловко управляясь с рычагами, стал переносить технику на высокое место.
Когда всё кончилось, рабочие стали качать Семейкина, обнимать его и жмакать, оставляя мазутные пятна на его костюме. С тех пор рабочие полюбили отутюженного инженера.
Он был призван в армию. Их, одногодичников, повезли в Ногинск, куда на военные сборы, по совпадению, попал и я — спустя пятьдесят шесть лет. Один кубик младшего авиатехника, часть, что стояла в ненаселенном районе. Девчата из деревни звали этот набор с невиданным ими средним образованием — волосатиками. Перечисление, будто перелистывание старых фотографий, продолжается: голодные курсанты, типографский приятель, что сделал всем липовые карточки на «ворошиловский завтрак», полигон для бомбёжки, склады, куда молодой человек в шинели с разговорами и будёновке попадал «курначом» — караульным начальником.
Ничего героического он на этом посту не совершил, кроме анекдотического случая с винтовкой, которую, сменившись, забыл на посту. У каждого есть такая же история.
Слушая деда, я почему-то вспомнил, как стоял у плетня в забытой людьми деревне и слушал старика Олёнушкина.
Был он в кепке, с сучковатым носом и невысок ростом.
Старик Олёнушкин вместе со своей собакой шёл ловить щуку, но увидел меня, незнакомого ему человека, и, обкурив, рассказал ворох историй о своей жизни.
Однажды он, стоя на посту (говорил он: «стоя на часах»), заснул, а когда проснулся, увидел, что затвор из его карабина исчез. Старика Олёнушкина прошиб холодный пот, но он смекнул, что скитающийся по Северу одинокий бандит взял бы карабин целиком. Поняв, что это кто-то из своих, Старик Олёнушкин, не бывший тогда стариком, побежал в казарму и упросил своего давнего дружка, дежурившего по ружпарку, дать ему, Олёнушкину, затвор от какого-нибудь карабина.
Он вогнал чужой затвор в своё оружие и поспешил на пост.
Через полчаса кто-то, не слушая его окриков, начал приближаться к нему из темноты. Олёнушкин лязгнул карабином, загоняя патрон в ствол, и крикнул:
— Ложи затвор на землю, падла, а то — сначала в тебя, а потом стрельну в воздух…
Ну, в общем, всё кончилось как нельзя лучше. Рассказ этот попал в моё повествование случайно, но ничего дурного в этом я не вижу. Мало кто напишет о старике Олёнушкине, пускай он остаётся хотя бы здесь.
Он был ровесником мальчика на фотографии — по крайней мере, год рождения был одинаков. И собака его была такой же быстрой, смазанной в суетливом движении, как пёс на старой фотографии.
Что-то было общее в этих людях — в том, кого я видел каждый день, и в том, кого слушал недолгих полчаса.
Дед вернулся на электрозавод, в цех больших трансформаторов. Трансформаторы испытывали по ночам на максимальное напряжение. Кабель светился в темноте, и в столовой подшучивали над надышавшимися озона испытателями.
Деда долго не отпускали учиться, но он всё же поступил в Академию связи. Там он познакомился со своей будущей женой — сначала увидев её в трамвае, а потом, внезапно — в столовой Академии.
Защита дипломов была назначена на осень 1941 года — когда это время состоялось, он эвакуировался на восток вместе со своим заводом в знаменитый день 19 октября 1941 года. Ещё с утра дед вместе с товарищами занимался камуфлированием местности — кидал брёвна в пруд, чтобы уменьшить его отражающую способность, строил какие-то фанерные домики, а потом, увязав несколько узлов, отправились в путь. Для того чтобы купить хлеба на дорогу, он украл ботинки в пустой квартире Анастаса Микояна.
Метро было закрыто, а на подножках трамваев висели людские гроздья. Им приказали построиться в колонны и идти пешком в Горький. Но эшелон всё-таки появился, и поэтому разобранные тюки пришлось снова увязывать, тащить и грузить в теплушку. Склады были открыты, и каждый брал из них, что хотел. Дед ограничился войлоком, которым его товарищи обили стены вагона.
В теплушке было всего десять человек, которые тут же начали осваивать нехитрое жильё — сооружать печурку из железной бочки, делать трубы из консервной жести.
Так, выставив в дверь печную трубу, они отправились в далёкий путь, часто останавливаясь и набирая на полях картошку. Они жили под сенью колючей проволоки в странной местности, и заключённые, привезённые таким же эшелоном, строили бараки для себя и точно такие же — для приехавших рабочих.
Всю жизнь он делал самолёты, возился с проводами в подбрюшье истребителей.
Он побывал за границей единственный раз в жизни, и довольно странным образом. В конце сороковых годов в Албании случайно приземлился, перепутав маршрут, американский винтомоторный самолёт.
Из Москвы тотчас была вызвана группа техников, в которую вошёл и он — как конструктор авиационного оборудования.
У них отобрали документы, велели очистить карманы и специальным рейсом через Львов отправили в Албанию. Они летели над горами, через туман над незнакомой землёй, где им предстояло провести неделю. Адриатическое море катало гальку на пустых пляжах, и отары овец надолго забивали узкие горные дороги.
Несделанные фотографии этой поездки заместили несколько албанских открыток. Женщины в причудливых нарядах смотрели в объектив, крепостные стены были в крупном зерне неотёсанных камней. Это был чёрно-белый мир военного противостояния.
Но и это противостояние выцвело, как старые фотографии. Потом, впрочем, противостояние обозначилось снова, наливаясь ракетно-бомбовым соком, будто возникая из фотографического небытия, но это происходило помимо судьбы моего деда.
Центры светочувствительности превратились в центры вуалирования. И теперь лишь больные старухи окружали бывшего мальчика со спрятанным за сжатыми зубами языком. Жизнь текла между двумя домами — квартирой жены и квартирой сестры. Квартиры были наполнены старческими запахами, тряпочками и обеденными корочками.
Жизнь проживалась с верой — большая, длинная, на её излёте произошла смена исторического задника.
Состарившийся мальчик всегда что-то делал для других, не расслышав, спрашивал не «а?», а «что сделать?», и вот теперь в его голосе появились нотки сварливости.
Есть в списке благодеяний и практические истории. Дед хвалился придуманным давно особым способом обращения с сосисками. Для снятия с сосисок целлофановых обёрток он опускал их после варки в холодную воду. Говорил, что увидел потом в какой-то столовой стаканы с водой — для того же. Лейтмотивом этих историй была любовь к фотографированию и техническим приспособлениям вообще.
Он шёл по коридору и спрашивал, обернувшись: «Ну ты знаешь, что теперь нужно? Знаешь? Вот раньше я знал, что нужно — скажем, тысячу тракторов, и если производилось семьсот, то снова было понятно, что нужно. Тогда всё объясняли, всё было где-нибудь написано. А теперь я ничего не понимаю. А ты понимаешь?..»
Величие идей превратилось в непонятные звуки чужого языка, в балам ляля, в шалам ляля превратилось оно, и никто не мог пересказать звук, запах и цвет этих идей.
В сорок третьем году у него родился сын, который вернулся обратно в другой мир десяти дней от роду и много лет был неизвестен мне.
Тогда я узнал, что дед до сих пор носит в бумажнике его свидетельство о смерти.
И хотелось заплакать от мысли, что этот старик в другой комнате, с дрожащими руками и изменённым характером, носил в бумажнике казённую бумажку с тонкой нетраурной рамкой о своём невыросшем сыне.
А потом он умер, переживя все мыслимые войны и власти, и стало в мире без него пусто и тоскливо.
Он умер у меня на руках, и это не метафора.
Он умер сидя, в обнимку со мной.
И всё было поздно, а в окне висело огромное Полнолуние.
Я был похож на крестьянина, у которого вот было в доме чудо, праведник, и чуда больше нет, и не будет никогда, чудо-праведника отняли внезапно, не предупредив. Нет, дед не был для меня чем-то вроде pets, чем-то вроде тех милых и забавных домашних животных, в которых часто превращаются старики. Он был моим любимым человеком, пожалуй, единственным, кроме матери. И теперь его нет.
Потом, перед рассветом, пришёл молодой мент в джинсах и кожанке, и когда писал свой протокол, то спросил:
— Это ваш отец?
И я понял, что он был почти отец, хотя стал давно прадедом.
А когда отец умер, я не плакал. И вообще не плакал, кажется, уж года четыре. А тут, на следующий день после похорон прямо на улице скривился.