— Думаю, что да. Но я там не был. Спросите у человека знающего, он тут рядом, недалеко ходить.
Все засмеялись. Заговорили об Иване Денисовиче. И я вспомнил, как в далекой Австралии года три тому назад, в Сиднее, в университете, в ожидании, пока соберутся студенты, очень приветливый, немного застенчивый профессор Ульман, в прошлом тоже ленинградец, сказал мне:
— Вы, вероятно, забыли, а я хорошо помню, как мы с вами познакомились. Это было давно, лет двадцать прошло. Я ехал из Полтавы, занимался там Короленко, и решил на обратном пути сделать крюк, заехать в Киев. Зашел к вам, почему-то без звонка. Вы тут же помчались в «Гастроном» и весь вечер могли говорить только об одном, о рождении нового гениального писателя. Вы вчера вернулись из Москвы, где Твардовский вам дал почитать некую рукопись. «Потрясающе! — кричали вы. — Бомба! такого еще не было! Трифоныч никому слова не дает вымолвить, читает вслух. Фамилия? Да вы ее никогда не запомните. Но через год, помяните мои слова, даже раньше, она будет у всех на устах. Во всем мире…»
Да, в те дни мы ни о чем другом говорить не могли. Потом я познакомился с автором. Особенно близкими друзьями мы не стали, но в Москве иногда встречались. А как-то по дороге на юг он заезжал даже ко мне, в Киев.
Последний раз виделись, когда он не носил еще бороды или только начинал отращивать скандинавско-шкиперскую с пробритой верхней губой. Мы сидели втроем на лавочке в скверике возле редакции «Нового мира». Твардовскому надо было ехать в Ленинград на конференцию некоего Европейского сообщества писателей, и ему ужасно не хотелось.
— Поезжайте со мной, очень мне облегчите, — просил он Исаича. — Этого типа уже не пускают, проштрафился, — он указал на меня. — Что мне там делать одному, горемычному? Не с кем даже перемигнуться.
Исаич наотказ отказался, не любит он эти сборища. Нет-нет, и не просите.
— Ну, тогда надо горло промочить, — как-то жалобно промолвил Трифоныч и стал озираться в поисках подходящей «точки».
А вон киоск с водой, — сказал Исаич.
Мы с Трифонычем горько вздохнули: темнота…
Ох, и не любит Исаич этого дела. Как-то он мне сказал:
— Виктор, ты должен в шесть раз меньше пить!
— Почему в шесть? — естественный вопрос. — Может, в пять разрешишь?
— Брось эти шутки, — он начал сердиться. — Будто ты не видишь, что творится вокруг… Страна спилась… И ты, и Твардовский… Вы забываете, что вы писатели…
Что я мог возразить? Ничего. Прав, конечно. Но завета его на счет шести раз, каюсь, так и не выполнил, остановился где-то на трех.
Как давно все это было. Твардовский ходил еще в маститых, на конференцию все же поехал, и не только в Ленинград, но и в Гагры, к Хрущеву, где читал своего «Теркина на том свете». Счастливые времена… Зря мы тогда над Никитой издевались, кукурузник, мол, клоун. Кое-что хорошее он все же сделал, и в списке его благодеяний «Иван Денисович» не на последнем месте.
Потом Твардовского прогнали из «Нового мира». И хотя попадаются там и сейчас не всегда плохие вещи, нет уже линии, нет лица, хлынули туда те, кого Твардовский и на порог не пускал. Вскоре он умер, осиротел наш Парнас. Потом стали изгонять писателей. Одного за другим. И рассеялись они по белу свету. Америка, Франция, Англия, Германия, Израиль… Одного я обнаружил даже на Гавайских островах, не самого великого, но все же русского.
И вот один из этих изгнанников, автор той самой бомбы, о которой я кричал весь вечер оглушенному мною профессору Ульману двадцать лет тому назад, сейчас где-то в полутора минутах езды от нас. Сидит и пишет. Подобно Гамсуну, в маленьком отдельном домике. Так говорят. И никто его не видит. И он никого. Пишет…
Однажды он спросил меня — застряли в памяти эти мелочи — каким видом транспорта я пользуюсь: поездом или самолетом?
— Конечно, самолет, — без записки ответил я. — Вечно же торопимся.
— И напрасно. В самолете не успеешь обернуться, как уже прилетел. «А в поезде и поговорить можно, с интересными людьми познакомиться…
— С майором, например, тут же пол-литра вытащит.
Исаич не подхватил шутки. Не помню уже, рассказал ли я ему тогда историю, которую любила вспоминать моя тетка. В незапамятные времена жила она в Англии, у Черткова, ближайшего друга и последователя Льва Толстого. Так вот, Чертков, будучи толстовцем, не мог позволить себе ездить в первом классе. Только в третьем. Но — маленькая деталь — когда ездил, покупал не один билет для себя, а целый вагон.
Ленинградцы мои рассмеялись и решили, что Толстой так бы не сделал. И мы заговорили о Толстом. О «Войне и мире», которую я недавно перечитал и окончательно пришел к выводу, что это лучшее из того, что было когда-либо написано. Даже лучше Екклезиаста. Мы опять рассмеялись.
И еще многое вспоминали мы в тот тихий, предзакатный час, лежа на травке среди чужих могильных плит. О жизни, о судьбах, об Америке, в которую так по-разному занесла нас нелегкая.
Я мало знаю Америку. Она большая. И, говорят, очень разная. Я повесил на стенку карту Соединенных Штатов. По утрам, не вставши еще, и по вечерам, перед сном, «разучиваю» штаты. Самый большой, внизу, Техас, по ихнему, Тексас; самый маленький, совсем крошечный, на севере, Род-Айленд. Знаю уже, где Оклахома, Невада, Небраска, Алабама, в Калифорнии я даже побывал. Очень хочется пересечь всю Америку на марктвеновском двухтрубном шлепающим колесами пароходе — говорят, они еще есть, — по Миссисипи, сверху донизу. Хочется в Гранд-Кэньон… Но сейчас я в Вермонте, в одном из самых маленьких штатов, говорят, самом бедном. Понятие, более чем относительное, особенно для нас, русских. И успел уже влюбиться в него. В его холмы, пустынные дороги, «хайвэи», даже в нелепый климат — то дикая жара, обливаешься с головы до ног потом, и тут же вдруг заморосит дождик, а ночью надо теплым одеялом укрываться, Николай Всеволодович иногда даже отопление включает.
А люди?
Устроили как-то студенты вечер самодеятельности, вечер талантов по-ихнему. И когда три милых американских девушки, одна из них негритяночка, негромко, стесняясь, запели вдруг Окуджаву, песенку про Арбат, я почувствовал, что со мной что-то происходит. Нет, я не всплакнул, но почти, был на грани. Потом маленькая итальяночка в красной юбке и совсем не русском, скорее тирольском, веночке на голове, танцевала не то «барыню», не то трепака и тут же делала кульбиты, и я опять был на грани. Затем ребята в джинсах и в маечках с надписями, которые очень осуждает «Комсомольская правда», пели «Среди долины ровныя…». И опять умиляюсь. И вспоминаю сталинградскую самодеятельность, Беньяша…
Как ни странно, но американцы именно умиляют меня. То ли простотой, то ли доброжелательностью, то ли инфантильностью своей. Поехали мы с моими ленинградцами в некий Стимтаун. Вычитал я в проспекте, что там музей паровозов. Тех самых, по которым тоскует душа — гудящих (разве электрички так гудят?), пыхтящих, дымящих. Оказалось, их там очень много — вроде резервации, — печально вспоминающих свою былую славу. Не наших, правда, но тоже знакомых, по всяким вестернам — знаменитые «пасифики», с обязательный колоколом, острым спереди коровоотбрасывателем, с ярким фонарем не у трубы, а на брюхе. Стоял там и грустил знаменитый «Биг бой» — «Здоровый парень», колес не счесть и длиной с версту.
Но главное оказалось не это. Главное оказалось, что, купив билет, ты можешь сесть в вагон, и тот самый «энджин» (машина), который недавно еще гонял по какой-нибудь Охайо-Балтимора-Рэйрод, пыхтя и отдуваясь, заливаясь тем самым гудком, который возвращает тебя в детство, раскачиваясь, стуча на стыках, помчит тебя среди холмов, по железным мостам через каменистые речки в какой-то неведомый Честер, а потом обратно. Полтора часа твоего детства, отрочества и юности. Даже лучше. Тогда я мог только мечтать оказаться в будке машиниста. А тут не только разрешили, а с радостью, с веселыми улыбками, и машинист и кочегар обнялись перед моим фотоаппаратом. И седобородый, в форменной фуражке, начальник поезда, и молодой, улыбчивый, с усиками парнишка-проводник, разносящий заодно напитки с такой же готовностью. И всем почему-то было весело. И каждый раз, проверяя билеты — туда и обратно — кондуктор с самым серьезным видом говорил, что сейчас остановит поезд и высадит безбилетную пассажирку, пятнадцатилетнюю Габриэлу, специально прикомандированную к нам: увидели, что мы русские.
…Приехал к нам цирк-шапито. Привезли слона, маленьких пони, собачек. Все они бегали, прыгали, танцевали, становились зачем-то на колени, даже слон с трудом это сделал и было обидно за него, ему магарадж возить, а он перед нами унижается, кланяется. Пожалуй, только это огорчило, остальное же веселило, опять окунало в детство — и старый, морщинистый клоун с красным носом, и не ахти какие жонглеры, и крутящиеся на трапециях девицы в блестках — Куприн, Куприн! И восторженная зависть детишек, рассевшихся на скамейках, и их папаш и мамаш, что-то жующих и пьющих, и шагающих между ними два парня с подносами, на которых пакеты с кукурузными хлопьями, и полицейский в каких-то бляхах и застежках, подошедший к нам и сказавший с милой улыбкой, что пиво можно, конечно, пить, но только завернув банку в кулек(?) — все это меня только радовало и умиляло. Ребячество, инфантильность? Пусть! Насколько все это симпатичнее нашего вечного «нельзя»! Сорить, курить, ходить в шортах! Все здесь бросалось на землю — салфетки, стаканчики, кульки — а наутро, когда цирк, со всеми своими слонами и собачками в огромных грузовиках-трейлерах, уехал веселить других ребятишек и их папаш все было аккуратно подметено, как будто и не было тут никаких киосков, тиров, каруселей, веселой, разношерстной толпы.