Ночами брат и сестра по очереди сидели подле меня. Через два дня прибыли наконец подводы с затхлым хлебом и прокисшими огурцами, а я едва нашел в себе силы, чтобы выйти им навстречу. У малярии был двухдневный цикл, а третий приступ — самый сильный.
Я вышел из «балагана», опираясь на плечо Сташека. Момыш-улы мчался к нам во весь опор. Осадил кобылу в метре от нас и поднял палец вверх, указывая на длинную, тянувшуюся к югу стаю журавлей. Он очень устал; сползая с седла, еще бодрился. Но потом зашатался на одеревеневших ногах, побледнел, прикрыл глаза. И тогда-то в первый и последний раз он сказал мне несколько слов лично о самом себе.
Сказал он так:
— На горы ложится тяжелый снег, на человека — старость.
Данка умерла от тифа через год в Ташкенте, где три недели мы дожидались отправки в Бузулук. Это было через месяц после заключения советско-польского договора, и как раз в Бузулуке формировались первые подразделения создававшейся (на основании статьи 3 договора от 30 июля) польской армии на территории СССР. Было это также через десять месяцев после смерти Момыш-улы, который, завершая восемьдесят третий год своей жизни, пал, я бы сказал, смертью храбрых — умер в седле, сраженный леденящей метелью.
Расскажу об этом в двух словах: в совхозном табуне, в котором, впрочем, лишь нескольких жеребцов тех же кровей, что и его кобылка, Момыш-улы называл конями, вспыхнула эпидемия. Веселый, безалаберный и вздорный директор совхоза (которому за его методы хозяйствования я бы дал года три) не позаботился с осени о ветеринарной аптечке. Начался декабрь, началась эпидемия. Лошаденки падали, ложились на глинистом полу конюшни с той безмолвной безнадежностью, с какой предаются смерти животные. Первый раз видел я тогда Момыш-улы в приступе настоящего гнева. Они разговаривали с директором с глазу на глаз. В память о том разговоре директор (долго еще после смерти старика) носил на щеке широкую отметину, как от удара кнутом. Разговор состоялся восьмого декабря. В степи уже два дня бушевала вьюга, хлынувшая в степь с гор, словно наводнение. Районная ветеринарная станция была теперь словно на краю света. Погожей осенью туда можно было добраться верхом за несколько часов. Тогда она была близко. Всего в тридцати километрах. Но в декабрьскую вьюгу, в чудовищный мороз эти километры могли обернуться смертельной бедой.
Несмотря на это, Момыш-улы заупрямился. И не доехал.
Оба — и кобылка и всадник — остались в степи.
Запоздалые были похороны, без обрядов, без плача — совсем не похожие на скорбное прощание с отцом Антуаном.
Ибо отца Антуана хоронили со всей погребальной торжественностью: с песнопениями и рыданиями, во всем литургическом великолепии черно-серебристых риз и латинских молитв, пропетых у подножия кенийских Белых гор, на кладбище той самой больницы для прокаженных, которую отец Антуан основал в 1904 году и которой руководил тридцать с лишним лет.
Основал он ее примерно в то время, когда я по вечерам тайком от всей семьи кормил своего маленького деревянного Иисуса крошками сыра и капельками меда. Оставил же он этот пост только осенью тридцать шестого, спустя несколько часов после того, когда я, закончив наконец свою долгую охоту за убийцей прокаженных, сказал ему, что собираюсь в Испанию.
В 1936-м ему было уже за шестьдесят, но выглядел он почти моим ровесником. Сидел в желтом свете керосиновой лампы (под абажуром, от руки разрисованным голубыми и розовыми цветочками), ел кукурузные лепешки, запивая их темным пивом, от которого глаза его счастливо туманились, и выглядел еще моложе, чем обычно. Когда я вошел в комнату, он сам метнулся к шкафчику с посудой и пивными кружками, сам откупорил бутылку, не выплеснув ни капли, а потом, высоко держа ее, наливал пиво и радостно гоготал, глядя, как пена вздымается над кружкой.
В тот вечер муссон принес с океана первый дождь. Известно, что сил ему хватает ненадолго и он стихает до полуночи. Пока же дождь неистово барабанил по горному плато.
Уже с месяц я знал, с чем в конце концов приду сюда. Начал все сам отец Антуан. За месяц с лишним до этого последнего нашего разговора он задал несколько вопросов, ответа не требовал, сказал, что подождет. Потом прибыла очередная пачка опаздывавших на три недели газет из Европы. И я узнал об Испании. Но пока молчал, так как не закончил главную свою работу. Только на рассвете того дня, сумерки которого принесли первые гулкие порывы осеннего муссона, мы вместе с боем Эбонго приволокли мою охотничью добычу. Мы приволокли убийцу — в путах и сетях, с доказательствами преступления, всего в пене, похожего на разъяренную гиену. Мы швырнули его на землю посреди главной площади лепрозория, и он так кричал, что проснулись все его жертвы. Но тогда отец Антуан еще сумел защитить убийцу.
Убийца лежал в запертом на три засова подвале и дожидался белых жандармов из Найроби; я же наконец почувствовал себя вправе пойти к маленькому фламандцу, чтобы откровенно и по-сыновьи объяснить ему, почему я хочу уйти от него и по каким причинам мы должны проститься. И все же начать было трудно. Дождь стих до шепота. Лепешки были вкусные, пиво почти холодное, непередаваемо ароматное. Но проницательные глазки отца Антуана уже наливались гневом и обидой. Он отодвинул кресло в темноту. Ждал.
Я попросил сигару. Он молча подал ее мне.
— Отче, — проговорил я уже после второй затяжки, — я должен уехать.
— Куда?
У меня был один только способ доказать ему, сколь искренне уважаю я его тридцатилетнюю работу в «Милосердии господнем» и непостижимую на этой земле доброту. Я должен был сказать ему правду.
Я сказал:
— В Испанию!
Я был уверен, что он посинеет от гнева. Боялся взглянуть на него. Ждал, что крикнет, затопает ногами и громыхнет кулаком по столу, ибо так привык выражать свой гнев этот человек, которого многие справедливо называли святым отцом из «Милосердия господнего». Но я услышал только вздох, обычный вздох усталого старика.
— Тому только научил я тебя? — так спросил он. — Тому только научил я тебя? Поедешь убивать? — добавил он еще.
— На молитву мне времени там не оставят! — крикнул я. — И запомни, отец: ничему она… ни тут, ни там… не поможет. Ты забыл, отец? — кричал я. — Сам учил меня: не призывай всуе имени господа, старайся сам, брат человече!
Мне вовсе не хотелось кричать. Но это было необходимо. Я должен был заставить его ругаться в озлоблении и гневе, топать ногами и вопить отнюдь не благопристойно. Меня напугала его кроткая печаль. Я боялся,