однажды невольным свидетелем того, как отец Бенедикт, выслушав исповедь маленького фламандца, строго и неприязненно назвал вещи своими именами:
— Обуревает тебя гордыня, Антуан, — сказал он — Мелкие души, глупые головы, малые грехи… тебе все это только претит. Ты презираешь глупость своего стада. Тебя не трогают его малые горести. Велика вина твоя, никудышный ты пастырь…
И вот на моих глазах пробудился в маленьком попике миссионер. Сейчас, из далекой дали, я вижу его во многих ипостасях: за баранкой «лендровера», над тарелкой с оладьями, в лучах пробивающегося сквозь заросли буша утреннего солнца, в теплом свете керосиновой лампы, среди немощных старцев, среди детей с обожженными проказой лицами, склоненным над микроскопом.
— Послушай меня, парень, — обычно начинал он, когда мы сходились. — Я не доказываю тебе истинности происхождения, не навязываю догмы откровения. Я посредственный лекарь, никудышный пастырь, неумелый проповедник. Ты идешь своим путем. Я это понимаю. Но задержись на миг у креста, у пробитых гвоздями ног человека. Ибо он есть мера всех вещей. Отец в наших отцах, бедняк в нищих, и богач в богатых, и священник в священниках. Не проси его ни о чем. Ни о сострадании, ни о памяти, ни о помощи… ибо это он есть само сострадание, сама память и помощь. Достаточно, если ты это поймешь. Тогда никогда уже не понадобится тебе взывать к нему всуе. Отыщешь его в себе. Захочешь, и сумеешь трудиться сам, и ничто не запугает тебя: ни огонь, ни проказа, ни смерть.
Примерно так это звучало, но, в сущности, отец Антуан был слабым проповедником. К тому же я вскоре обнаружил, что он забрасывает меня красивыми фразами, словами напыщенными и громкими, главным образом благодаря своей великолепной памяти, в которой крепко-накрепко отпечаталось множество чужих мыслей и образов. Впрочем, в этом он сам мне признался и в конце концов махнул рукой на проповеди, зато распахнул передо мной свои книжные шкафы, стал совать мне в руки тома, толстые и тонкие, мудрые, прекрасные, тупые, скучные — книги, испещренные пометками, восклицательными и вопросительными знаками и подчеркиваниями, свидетельствовавшими об истинно детской наивности этого милейшего чудака, который очень любил людей по велению собственной души, а думал, что делает это по приговору и милости провидения.
Потом обрушилась на нас смерть Лори. Она повесилась на длинном лакированном пояске своего самого красивого платья. Отец Бенедикт, который лично крестил ее, побелел от ярости и возненавидел несчастный труп. Отец Антуан рыдал над ней, словно над собственной дочерью, и потому еще, что Лори оставила нас, совершив смертный грех. Мы проговорили далеко за полночь. Выпили, пожалуй, несколько многовато пива и затем вышли в буш навстречу луне (что было верхом пьяной глупости, так как поблизости объявилось семейство львов, увязавшееся за стадом, которое гнали массаи).
— Зачем она это сделала? — вопрошал маленький отец Антуан звезды над собой и собственное свое сердце.
— Отчего, господи, ты оставил ее? — плакал он.
Мы остановились на краю большой чистой поляны, запорошенной, будто снегом, лунным светом. Была самая светлая пора ночи — тоненькие струйки тумана поднимались над зарослями буша, словно цветы, кольца, пауки, чаши, бабочки, рядом, в ветвях дерева, заплакал разбуженный нашими голосами детеныш обезьяны, в траве на поляне шло какое-то тихое, но беспощадное сражение: пискнула мышь в пасти змеи, потом вспорхнула птица.
Я вспомнил первую, чарующую улыбку Лори.
— Если бы он даже и был, — сказал я о боге всей Африке, — я возненавидел бы его за ее проказу.
— Зачем она это сделала? — шептал Антуан, к счастью не расслышавший моих слов.
— Не знаю, — проговорил я, думая о том, что африканцы в этих местах не приемлют самоубийств.
И тут у меня перед глазами промелькнула сцена, значения которой я еще не понимал, но которая таила в себе некий зловещий смысл: Лори на коленях перед тощим старикашкой с размалеванным белой краской лбом.
Старик откровенно смеялся над ее покорностью, но, заметив меня, проворнее ласки юркнул в кукурузу.
— Не знаю, зачем она это сделала, — повторил я. — Но попробую докопаться! И обещаю: я буду знать.
Весенний муссон кончился, и дни стали наливаться зноем. И тут брат Роберт попросил меня помочь ему в столярной мастерской. Он объяснил, что в эту пору года обычно заготовляют гробы на весь сезон — так как больше всего смертей в «Милосердии господнем» случается между пасхой и праздником тела господня.
Он был милым и кротким бычком, этот братец Роберт. Когда-то он попытал счастья на рингах Антверпена, но несколько нокаутов сделали его совсем не по-боксерски чувствительным к ударам в челюсть. Ему пришлось отказаться от карьеры. Челюсть стала нежней стекла, жаловался Роберт. Хуже фарфора и гипса… один бог в небесах ведает, что с ней произошло. А поскольку его отец был камердинером у сестры маленького фламандца, Роберт однажды узнал о «Милосердии господнем» и с отчаяния, по глупости и доброте сердечной облачился в рясу и отплыл за счет салезианского ордена на остров отца Антуана, чтобы остаться там навсегда.
Обо всем этом он рассказывал так пространно и нескладно, что я успел сколотить пять гробов — такой прогноз составил на этот год отец Антуан. Однако он ошибся. Впрочем, все мы сначала ошибались и путались как в расчетах, так и в диагнозах. Лишь Эбонго с самого начала знал, что смерть Лори — не только ее собственная смерть, но и грозное предостережение, зловещее предзнаменование. Случай отчасти помог и мне — я вспомнил ту странную сцену между двумя кукурузными полями: Лори на коленях перед невысоким тощим старцем. Я обещал отцу Антуану дознаться «зачем она это сделала», ибо чувствовал, что эту несчастную смерть окружала какая-то страшная тайна. Я подумал: надо бы поразнюхать. Но уж назавтра забыл об этом. Картина, однако, вновь всплыла в памяти, когда в середине мая брат Роберт опять обратился ко мне за помощью.
Гробов не хватило! Да еще вдобавок четыре побега.
Все случившееся очень тревожило маленького фламандца, но он не заговаривал со мной на эту тему. Работал больше обычного, жара докучала ему тоже больше обычного. Виделись мы главным образом по вечерам. Он просил читать ему вслух, а когда как-то вечером, усталый не меньше, чем он, и измученный расстройством желудка, я швырнул книгу на пол веранды, потребовав дополнительного вознаграждения за то, что изображаю радио, он обещал заплатить. Обещал спокойно, беззлобно. Мне стало стыдно. А говоря откровенно, мне нравилось это развлечение, тем более что я нашел в нем и выгоду для себя: отец Антуан поправлял мое произношение и объяснял наиболее трудные места. Так подучивал он меня