Зубчанинов описывает, как на другой день после неудавшегося расстрела Кашкедин в сопровождении своих лейтенантов и вохровцев пошел по палаткам и отыскивал виновников беспорядков:
«– Кто начал вчерашние беспорядки? – Все молчали. – Не хотите говорить?! Так я знаю – кто. Взять этого. – Он ткнул пальцем в первого попавшегося. Потом тоже приказал: этого, этого… Но тут к нему кто-то подскочил и закричал: – Я начал. Я! С нар соскакивали люди и все кричали: – Я! Я! Опять поднялась страшная суматоха. Толпа с криками окружила чекистов. Они были без оружия. Носить его в тюрьмах не полагалось, потому что заключённые могли отобрать и вооружиться. Пришлось бежать из палаток».
И тогда-то Кашкединым было решено кончить все сразу. Заключенные на кирпичном не умерли по доброй воле и не шли на бойню как скот. Они хотели жить и верили до конца в свое спасенье – не сумев сломить их воли и запугать, Кашкедин придумал обман, что их отправляют на этап, но и расстрел колонны в голом заснеженном поле был таким же трусливым – был засадой. И еще один факт сообщает Зубчанинов – что сам Кашкедин был позднее расстрелян. Таков был и конец колымского палача Гагарина. Их убрали как исполнителей и свидетелей, заметая следы, – но вот правда массовых расстрелов на Воркуте наконец открыта, а правда – это несломленный дух человеческий.
О малоизвестном «ретюнинском восстании» на командировке Ош-Курье Зубчанинов написал одни из самых сильных страниц в повести, полные одержимости, отчаяния, мужества – человеческой силой, как и «Последний бой капитана Пугачева» у Варлама Шаламова. Солженицын в «Архипелаге» сообщает: «Еще весной 1945 сажали по “ретюнинскому делу” совсем и непричастных». Один из этих «непричастных» – был Зубчанинов. Два года воркутинской тюрьмы. Бесконечные ночные допросы – пытка, которой в конце концов не выдержал. Второй лагерный срок – десять лет. «Ретюнинское дело» было нужно, чтоб доказать антисоветский заговор. Самих восставших не осталось живых и на Воркуте шли аресты «вдохновителей и руководителей» заговора. Но то, что пережили Зубчанинов и другие, за что их покарали, сделало ведь их не иначе как причастными. Ничтожные безголовые палачи сами ставили на место убитых живых, и было так, будто бы они, живые – восстали, а восставшие – не умирали.
Судьба человеку невозможно отделить от истории народа, а пережитое каждым – от исторической жертвы миллионов. Мы наследуем эту нашу национальную трагедию, много зная покаянной безнадежной правды, но так и не обретая нравственной ясности, потому что забыта и предана безмолвию стала даже память тех, кто ее, тему лагерную, открывал. Но лагерная тема закрытой или же завершенной быть не может, потому что это святой стон и голос наших мертвых, праха земли нашей. Донести правду о пережитом, увиденном дано было немногим – выжившим, оставшимся людьми, но это сам наш народ доносит о себе правду и воскрешается из небытия, из мертвых.
Русская Атлантида
В теперешней Москве нет своей Хитровки, и не может никаким чудом быть, возникнуть. Но сама та Хитровка, которую знаем мы из очерков Гиляровского, была чудом. Муравейник жизни, сооруженный не трудягами, а паразитами общества, его отбросами – как будто вши нанесли соломинок, проделали ходы, быт наладили. Комнатухи, бабы, трактиры, околоточные, своя фирменная жрачка – потрошки! потрошки! «Хитровка» – имела свое право, как Царское Село или Соловки. Не уродливый, что грыжа, городской притон, а своя окраина-земелюшка, вольница, с которой выдачи нет. Чудо то, что бродяги в кои-то веки стали почти народом, силой – гордыми духом «хитровцами», которых страшились обыватели, а писатели – спускались с уважением в запахшую преисподнюю их муравейника, с жаждой понять, постичь. Ходили даже не сами по себе – не смели просто так взять да пойти, а был свой Вергилий. Иначе, без Гиляровского, отмирала душа. Ходил на Хитровку сам Толстой! Гений человеческий приходил к отбросам человечества. Был там, у них. Что он искал? Что понял?
Достоевский – что человек ко всему привыкает. Толстой до смерти твердил, что единственное благо – это любовь, то есть хоть не мог, а заставил себя умом, – но возлюбить «бабу, что валяется в грязи». Для сознания и души есть два испытания. Одно было задано Достоевским в «Братьях Карамазовых» – слеза ребеночка, возможно ль счастье всего человечества построить на этой слезе, самой чудовищной и кромешной. А другое испытание было определено Толстым, и во всех его произведениях завязывается этот узел, потому что для него, человека происхождения куда как благородного, а стало быть и для героя его, для толстовского героя, самый напряженный в смысле бытия был именно этот вопрос – могу ли возлюбить человека, если же надо возлюбить его и таким, грязненьким.
Обращение к Достоевскому и Толстому, обычно, – это начало назидательного интеллигентского разговора, где единственным доводом служит литература. А преисподняя, где затонул и таился, как в болото брошенный, ключик от счастья человеческого – без которого все было несчастием, мукой совести, ложью – всегда была в России рядом, под боком. Всегда и надо было проделать только этот путь – доехать до Хитровского рынка. Или был другой такой же прижизненный путь в ад, опять же Достоевского, – по этапу на каторгу, в мертвый дом. Но эти два пути в преисподнюю отличались не по долготе и расстояниям, а по тяжести. На каторгу – с грехом, в кандалах. На Хитровку – с тростью и на извозчике.
Два ответа, что нельзя построить на слезинке рая и не будет рая, если не возлюбить грязной пьяной бабы, – дьявольской какой-то хитростью оказались для России и русского народа двумя дорогами столбовыми в революции.
А может, и были они – дьявольским воистину ухищрением, искушением. Вместо слезинки – океаны крови, вместо блага любви – отупляющее стадное чувство. Что было дном – поднялось и стало сушей. Проклятые эти два вопроса, как графитовые стержни после взрыва реактора на атомной станции. Они разлетелись на тыщу осколков-вопросиков, и на них нам ответить трагически невозможно, потому что нельзя уж их собрать и подчинить своей воле. Это они подчинили теперь нашу волю, а наша жизнь – как зараженная зона, где возможно будет даже достичь изобилия и все станет до ужаса плодоносить, но все-то мы будем не жить, а бесконечно болеть, окруженные уродами и уродством.
Дно жизни, что было-то и ее глубиной, исчезло… А по улице бредет голодный прокопченный человек, полутруп, боязливо по-собачьи щерясь на людей, что шарахаются только от его вони. Ему некуда идти. Незачем жить. В этом человеке уничтожено то важное для нас всех, хоть это и дико может звучать, что искупляло зло, – человеческая гордость. Из всех, кто спускался в преисподнюю, только Горький вынес ответ – лишенный напрочь религиозного пафоса, который и кажется чуть не самым фальшивым. Что человек – звучит гордо, это было осмеяно так, будто по всей России полвека только и делали, что провозили вымазанный дегтем голый блудливый лозунг на ослице. Что гордым может и должен быть последний человек в обществе – против этого все протестует в обывательском сознании. Но на гордости русского человека и зиждилось все его же смирение: не на покорности, как это понимают благостные попики, и не на рабском послушании, о чем твердят умствующие интеллигентики, – а на гордости, уважении себя и других. Они-то, Хитровка и хитровцы, – это и есть тот народ, что в поисках в нем смысла был как будто уничтожен, а потом только униженность свою избывал в жестокости, в произволе, в толпе.
Событие из современной жизни. Все происходило зимой в одной заурядной московской больнице. Привезли бомжиху, с узнаваемым возрастом, лет сорока. Была босая. Думаю, попасть в больницу надо было ей больше жизни. Таково было ее состояние – человека, который соскальзывает по смертному ледку. Вменялось ей врачами «скорой» обморожение конечностей, те сообщили еще, что бомжиха весь день ползала в скверике Киевского вокзала на карачках, не могла встать – люди это видели, подтверждали.
Врачи же в больнице, как только уехала «скорая», тут же бомжиху снарядили прочь. И так еще обставили, что оформили ее как отказчицу, что бывает, когда человек отказывается от госпитализации и решает болеть дома. И про нее говорить стали, играя, что ли: «Выводите ее, она не будет ложиться, она хочет домой». Ее с ходу еще завезли на каталке в душевую, сразу на санобработку упрятали. Но когда решилось, что выставят прочь, то никто не захотел даже заглянуть в душевую, брезгуя даже ее и выставить.
Старшая медсестра только сказала, чтоб ей дали тряпок на обмотки для босых ног. Тряпок ей кинули, но и с охотой позабыли, что она есть. Расшевелились только тогда, когда обнаружилось, что бомжиха втихомолку, затягивая время, в душевой разделась, и усилилась даже в коридоре приемного вонь. Тут стали суетиться, как ее скорей спровадить, и, с порога душевой заглядывая, стали ее пугать, чтобы одевалась и уходила прочь. И как же было ей страшно – очутиться наконец в тепле, понадеяться на помывку, на жрачку, на покой, но с порога уходить неизвестно куда, ведь тут не Киевский даже, а все равно что смертная пропасть – такая от вокзальной спасительной их норы даль. Здесь уж не выживешь и одной ночи. Морозец и так был, а тут еще объявили по радио, что ночью будет минус тридцать. И в бесчувственном, полуживом, голодом мозгу явилась ей мысль вымочить свое тряпье. Понадеялась, что в сыром на мороз-то не выгонят. И когда застали ее за этой постирушкой, то обозлились вконец. Распахнули все окна в душевой, уже как бы выставив ее на мороз, выкуривая из душевой холодом.