В сущности, это своего рода декадентская капитуляция перед жизнью, и Фильс ее честно признает: «Я думаю, что дальше идти некуда. Мы проповедуем безграничное издевательство над собой, смертью и жизнью. Банальный самоубийца перед нами то же, что маляр перед Лувром. Отвага, решительность, самообладание, храбрость – все это для нас пустые и лишние понятия, об этом говорить так же странно, как о шестом пальце безрукого; ничего этого у нас нет, есть только спокойствие; мы работаем аккуратно и хладнокровно».
Все это любопытно еще и потому, что дает основания полагать: «параллельный» нашему миру Зурбаган, равно как и вся Гринландия, задумывался автором не как утопия и не как страна прекрасной мечты, оппозиционной реальному миру. Изначально Грином владела другая мысль. Зурбаган появляется впервые в рассказе «Лужа бородатой свиньи», где никакой поэзией не пахнет и сам город скорее напоминает нелюбимую Грином Вятку, нежели Севастополь. То же самое относится к рассказу «Пришел и ушел», герой которого, солдат-дезертир, несет службу в унылом гринландском Покете, ничем не отличающемся от места дислокации Оровайского резервного батальона. Поэзия Гринландии приходила постепенно, рождалась сама собой и жила своей жизнью, как живут художественно совершенные литературные герои. В этом смысле сама по себе Гринландия не есть нечто застывшее – она имеет свою историю, совпадающую с личной историей самого Грина, и в «Зурбаганском стрелке» это можно отчетливо увидеть. Если прежде Грин ничего не противопоставлял философии самоубийства, кроме абстрактных рассуждений о жизни, а порой и вовсе благословлял эту философию, как в «Реке», то теперь, по контрасту с Фильсом, он создает образ охотника Астарота, спасающего город от армии врагов.
Именно к Астароту после трехкратного, как в сказке, испытания присоединяется гриновский герой и в нем видит правду. Астарот своим благородством и чистотой помыслов напоминает Тинга из «Трагедии на плоскогорье Суан», а энергичностью и предприимчивостью Бангока из «Дьявола оранжевых вод» или Рега из «Синего каскада Теллури». Но если Тинг абстрактно-прекрасен и живет вдали от людей полнокровной жизнью в согласии с самим собой, а Бангок и Рег действуют лишь в собственных интересах, то Астарот – воин, защитник города. Он так же, как и Фильс, рискует жизнью, но, как замечает Валу, в отличие от «Фильса и его друзей, проделывающих бесцельно головоломные вещи», «в деле, затеянном Астаротом, требовалось не одно лишь присутствие духа, а напряжение всего существа человека, исключительная сосредоточенность мысли и осмотрительность».
В «Зурбаганском стрелке» Валу и Астарот вдвоем задерживают наступление врагов и спасают родной город, но что гораздо важнее для эгоцентрического Валу – происходит спасение его самого от скепсиса скуки – это тот случай, когда одна лягушка вытаскивает другую: для ищущего опору в жизни гриновского героя ночной бой с врагами относится к – говоря словами Толстого об Андрее Болконском – «лучшим минутам его жизни», выходом из пресыщенности и разочарования: «Это утро я называю началом подлинного, чудесного воскресения. Я подошел к жизни с самой грозной ее стороны: увлечения, пренебрегающего даже смертью, и она вернулась ко мне юная, как всегда. В те минуты я не думал об этом, мне было просто понятно, ясно и желательно все, что ранее встречал я немощной и горькой тоской. Но не мне судить себя в этот момент; я вышел из сумрака, и сумрак отошел прочь».
Так возникает оптимизм Грина и рождается та философия чуда, которое надо делать своими руками, о чем писатель впоследствии скажет в «Алых парусах». И все это было прекрасно, свидетельствовало о духовной эволюции автора, от отрицания он шел к утверждению, но только в тогдашней литературной ситуации выглядело довольно странно, а для серьезной литературной публики звучало нелепо. Звонкие Гриновы имена – Астарот, Валу, Гнор, Фильс, Горн, броские названия проливов, островов, кораблей, закрученные сюжеты, горы трупов – вызывали в лучшем случае насмешку, раздражение и неудовлетворенность, а в худшем – индифферентность.
Возможно, у Грина были свои, чисто творческие, личностные причины для этого, по выражению В. Ковского, «экзотического нигилизма робинзонад».[123] Хорошо знавший его в ту пору литератор Н. Вержбицкий позднее вспоминал: «Грин сам мне в этом не признавался, но легко было догадаться, что он и стиль, и сюжеты, и даже внешний облик своих героев изобретал специально для того, чтобы этим сложным камуфляжем не только защищаться от обвинений в дилетантстве, но и самого себя, как писателя, вывести из страшной орбиты действительности.
Кроме того (не будем скрывать этого, может быть, бессознательного умысла), с такого рода литературным реквизитом можно было смелее выступать никому не ведомому новичку, неожиданно появившемуся среди таких серьезных светил, как Чехов, Бунин, Горький, Куприн, Андреев…»[124]
«Когда он „выходит за пределы облюбованного им круга тем и дает типично русские сюжеты“, то перестает быть Грином и теряется в общей массе русских беллетристов», – заключал в «Новой жизни» С. Степанович.[125]
Позднее прозаик Михаил Слонимский, защищая Грина, писал: «Толстые журналы и альманахи редко допускали на свои страницы произведения этого мечтателя. Маститые критики редко утруждали себя писанием статей об этом необычном авторе необычных для русской литературы вещей… Негласно было решено, что серьезных проблем этот автор не ставит».[126]
Был или не был в дореволюционной критике «заговор» против Грина, но за неимением «маститых» и приходится цитировать Калицкую, которая уже после смерти Грина взяла на себя труд написать и воспоминания о нем, и нечто вроде литературно-критического портрета. Вероятно, его научная ценность не слишком велика, но, во-первых, Вера Павловна ни на что и не претендовала (хотя и отправила рукопись Ермилову, а тот передал ее Паустовскому, от которого она и попала в архив), а во-вторых, Калицкая что-то очень важное в Грине угадывала или же, скажем так: именно там, где она Грина намеренно упрощала и вульгаризировала, отчетливее видна его сложность.
«Писать он мог только о том, что ему было интересно и только так, как находил нужным, что бы ему ни говорили, как бы ни ругали. Не выносил никаких редакторских замечаний, никогда ничего не переделывал по чьему-либо указанию. Статьи критиков не имели влияния на А. С., хотя нередко, конечно, огорчали его. В рассказе „Табу“ он говорит о себе (в лице писателя Агриппы), как о писателе, „не умеющем или неспособном угождать людям“. Оно так и было. Возможность писать, о чем и как хочешь, была для А. С. важнее популярности…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});