«Предложение руки», последовавшее вскоре после этого вечера, не было принято сразу. В ожидании согласия Кати Прингсгейм прошло больше чем полгода, и помолвка состоялась лишь в начале октября. «Если именно я выбрал себе для любви и брака именно К. П., — писал он 9 июня Курту Мартенсу, — то я и не ожидал, что все пойдет гладко и мило, как у какого-нибудь асессора Мюллера и какой-нибудь Кетхен Шульце. Поэтому не удивляйся и не расспрашивай. В конце концов все уладится».
Какого рода были эти затруднения, которые он предвидел и находил естественными, и откуда эта его уверенность, что в конце концов они будут преодолены?
Мы не беремся судить о том, какие чувства или какое смятение чувств вызвало его предложение у двадцатилетней девушки, умной, ироничной, образованной, единственной дочери родителей четырех сыновей, избалованной обожанием отца и богатством. Мы знаем только, что она «испытывала какую-то неловкость», что к претенденту на ее руку ее мать относилась с явной симпатией и что, медля с ответом до сентября, Катя Прингсгейм ссылалась, в частности, на сопротивление отца то ли этому ее брачному союзу, то ли вообще самой идее ее замужества, короче говоря, давала понять, что отец не хотел бы выдать ее за него, Томаса Манна. Мы можем только на основании сохранившихся писем рассказать о том, как рисовались ее сомнения самому претенденту, который, стараясь объяснить их ей и себе, стараясь — ведь он же был влюблен — разрешить их и отвести, невольно говорил о сомнениях собственных.
Сопротивление профессора Прингсгейма явно представлялось ему помехой второстепенной и несерьезной. Свидетельством тому — тон веселого балагурства, господствующий уже в апрельском, то есть написанном почти за полгода до Катиного «да» письме, касающемся как раз этого пункта: «Недавняя моя головная боль, когда я ужинал у Вас после театра, не стоила и упоминания; она была лишь побочным следствием тогдашнего моего воспаления горла, наилучшим образом исцеленного с помощью Вашего отца... «У вас есть гуттаперча?» — спросил Ваш отец... «Нет!» — отвечал я находчиво. Тут Ваш отец поднялся, — поднялся, повторяю, хотя из-за желудочного недомогания лежал на кушетке, пошел в свой кабинет и принес мне кусок гуттаперчи, свой последний и единственный кусок гуттаперчи. Что Вы на это скажете?! Вы всё ссылаетесь на тигровый нрав своего отца только потому, что меня терпеть не можете...»
Последняя фраза тоже только дань шутливому стилю. Чем-чем, а отвращением Кати к нему как к претенденту на ее руку он на самом деле задержку ответа не объяснял. «Потребовать сейчас решения от девушки, — писал он в июне Курту Мартенсу, который, как видно, советовал ему назначить ей ультимативный срок, — потребовать сейчас решения с мужской энергией значило бы, нам обоим на горе, вырвать у нее «нет», ибо «да», по всему необычному характеру своего развития, она еще не может заставить себя сказать. Поэтому изобразить оскорбленное мужское достоинство и махнуть на все рукой кажется мне верхом безвкусицы, покуда я смею думать, что этим я ей самой окажу дурную услугу. А основания так думать она мне дала». Это место из письма Мартенсу он почти буквально, вплоть до слов «нам обоим на горе» и «основания так думать она мне дала», процитировал без упоминания, разумеется, имени Мартенса в письме к Кате как отповедь некоему своему излишне прямолинейному другу. Правда, Мартенса он вежливо поблагодарил за совет и участие, а в письме к Кате открыл цитату словами «Не совал бы ты нос в дела, в которых не смыслишь», якобы тоже адресованными им непрошеному советчику. Мало того что он не сомневался в ее расположении к себе, он был в глубине души убежден, что в конце концов она и на его любовь ответит любовью. «Помните ли Вы, — обращается он к Кате, уже услыхав, по-видимому, долгожданное «да», — что я писал Вам однажды: живая и наивная вера говорит мне каким-то грубовато-простецким языком, что такие чувства, как мои к Вам, «в конце концов не могут пойти насмарку»? Не могут! Если им не противостоит действительная враждебность, отвращение или другое влечение, то однажды они должны распространиться и захватить то, на что они направлены».
Да, помолвка откладывалась из-за Катиной нерешительности, но когда читаешь его письма этой поры, когда сравниваешь его письма к брату с письмами к Кате, видишь, что сокровеннейшим источником тревоги, часто выводившей его теперь, как он сам отмечал, из рабочего состояния, были, в сущности, не отсрочки ответа, не Катина растерянность и уж, конечно, не недовольство профессора Прингсгейма, а сомнения художника, осознавшего пожизненность своего призвания.
Вправе ли он, прельстившись так называемым «счастьем», раз навсегда ввести свою жизнь в рамки ординарного пуританизма, вправе ли связать свое как-никак экстравагантное бытие с обязанностями мужа, а затем и отца? Вот как стоял для него вопрос, и вот в каком свете виделась ему ее нерешительность. По сути, его письма поры сватовства почти сплошь посвящены этому вопросу и в своей совокупности представляют собой аргументацию утвердительного ответа.
Богатство невесты как возможная помеха творчеству смущало его, пожалуй, меньше всего. «Богатства, — говорит он Генриху в том же письме, где рассказывает о прингсгеймовском рауте, — я не боюсь. Я никогда не работал из-за голода, а в последние годы ни в чем себе не отказывал, и уже теперь у меня больше денег, чем сумма, которой я мог бы сейчас найти применение».
Смущало его другое. «Глупенькая Катя, — пишет он ей в конце июня, — все еще болтающая вздор насчет «переоценки» и все еще утверждающая, что не сможет «быть для меня тем, чего я от нее жду»! Но ведь я же люблю Вас, господи боже мой, неужели Вы не понимаете, что это значит? Чего же тут еще ждать и чем еще «быть»? «Быть» Вы должны моей женой, сделав меня этим безумно счастливым и гордым!.. А «кем я Вас себе воображаю», значение, которое Вы имеете и будете иметь для моей жизни, это же мое дело, и для Вас никаких усилий и обязательств отсюда не вытекает! Глупенькая Катя! Говорить совершенно серьезно, что она — нет, в самом деле! — не стоит меня, это меня-то, который после каждой встречи испуганно спрашивает себя: «Соответствую ли я? Может ли она меня желать? Разве я не слишком неуклюж, не слишком лишен светскости, не слишком «поэт»?»
Здесь он не балагурит, не шутит, он говорит о страхе, который действительно чувствует. Здесь дело идет о серьезных сомнениях в себе. Мы уже давно сказали о преследовавшем его ощущении холодности, обедненности, чистой представительности своего существования, целиком подвластного «бичу таланта». «Слишком неуклюж», «слишком поэт» — самые общие формулы, выражающие это ощущение. А пользуется он здесь только общими формулами, потому что немного раньше, в другом письме к ней же, письме, на которое нам уже выше пришлось ссылаться, он объяснил, как нужно их понимать: «Я. ведь знаю, знаю ужасающе хорошо, как виноват я в «какой-то неловкости или чем-то вроде того» (до чего же трогательно это «что-то вроде»!), которую Вы передо мной так часто испытываете, знаю, как из-за «недостатка простодушия», непосредственности, бездумности, из-за всей нервности, искусственности, нелегкости своего нрава я не даю никому, даже самому доброжелательному человеку, сблизиться со мной или вообще хоть как-то со мною поладить; и это огорчает меня, особенно когда — а такое случается при всем при том невероятно часто — я чувствую в отношении людей ко мне тот теплый интерес, который называют симпатией...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});