Черта на стене
В коридоре вдоль стены тянется чёрная черта. Проведена до кухни и теряется у холодильника.
— Зверев прочертил? — спрашиваю. И отвечают: «Зверев».
В предновогодние дни весть о смерти Зверева выглядела не по сезону — первоапрельской шуткой. Все настолько привыкли хоронить Зверева, что когда он, как ни в чём не бывало, воскресал, никто даже особенно не удивлялся. Только говорили, что когда человека столько хоронят, значит — двужильный, две жизни проживёт.
Плавинский рассказывал такую быль.
Идёт как-то Зверев ночью по Каменному мосту, из дому, его женщина прогнала. Ноябрь на дворе. Идёт, грустит. Навстречу ему алкаш, знакомый по парку «Сокольники», где они играли со Зверевым в шашки.
— Ты что грустишь? — спрашивает у Зверева алкаш. — Может быть, тебе жизнь твоя не нравится?
— Плохая моя жизнь, — объясняет Зверев. — Ничего в ней хорошего нет.
— Плохая твоя жизнь, — соглашается алкаш. — На что она тебе? Такую жизнь, я думаю, надо прекратить.
И прежде чем Зверев опомнился, тот его в охапку — да и через перила моста — в Москву-реку! Зверев повис, скрючившись, ногтями за мост цепляется. А алкаш его всё сапогом, сапогом по пальцам.
Видит — никак ему эту жизнь не прервать. Рассердился алкаш не на шутку.
— Ах так, — кричит, — ты свою жизнь прекращать не хочешь! Ну так вот эту жизнь я уж точно прекращу!
И с этими словами кидается к компании, которая в этот момент появляется на Каменном мосту. Гармонист на гармошке играет, по бокам его две бабы, а третья — задом приплясывает перед ним и дроби бьёт. Перед призывом, не иначе, гуляют.
Разбежался алкаш, выхватил гармониста — и закинул с маху прямо в Москву-реку. Тот летит и всё ещё по инерции играет на гармошке. Наконец долетел до бакена. Растянулась гармошка во всю ширь:
— УРРР-ЯЯЯ-АА!!
Жизнь Зверева — не образец для подражания. Он был настоящей старой богемой, настоящим «фовистом» — диким…
Зверев, в своих знаменитых башмаках, прямиком с картины Ван Гога «Прогулка заключённых» забрёл в интеллигентный дом. В столовой, на круглом столике карельской берёзы, в синей самаркандской вазе красуются чудом добытые здесь, на окраине Москвы мандарины. Зверев берёт мандарин за мандарином и бросает их в пасть хозяйскому бульдогу. Тот надкусывает и выплёвывает. Зверев тоже надкусывает мандарин. Выдавливает дольки на бумажный лист. Растирает по листу корки, плюёт и, макая раскисшим окурком в плевки, молниеносно что-то наносит на лист — какие-то стремительные завитки и штрихи; топчет бумагу ногами, чуть не прорывает её — и вот уж цветут на листе самаркандская ваза и плод мандрагоры.
Пил зверски. Был, впрочем, удивительно чистоплотен. На свой лад.
Перед тем как откупорить поллитру, вынимал из кармана драпового пальто залепленные табачной крошкой ватно-марлевые подушечки из аптеки. Затем, отодрав зубами «бескозырку» с бутылочного горлышка, начинал его тщательно протирать. И только потом мощно присасывался к чистому стеклу; и, если не отобрать, осушал бутылку махом.
Он рисовал по двадцать, по тридцать рисунков сразу; на каждый уходило несколько секунд; на двадцать пять — обязательно приходился шедевр.
Весна 1975 года. Идут по Москве квартирные выставки. На картине художника М. под названием «Портрет Зверева» в раме — залитая эпоксидкой столовая доска с объедками, с окурками; там же — осколки, какой-то разорванный женский бирюзовый браслет. Рядом картина Зверева: во весь опор летит голубой конь…
— Разве это Зверев? — томно вопрошает хозяйка. — Это не он! Вот он! — и указывает на «Голубого коня». — Он — наш Голубой конь!..
Этого художника можно было узнать по одной черте. Просто по чёрной черте, проведённой по стене в коридоре.
ВАДИМ ЕГОРОВ
«Взойдет бессмертное лицо…»
Памяти А. Зверева
В контору — этот, тот — в забой.Четвёртый — речь толкает…А у художника — запой:Профессия такая.
Он пьёт весною и зимой,Пьёт осенью и летом,Как это страшно, Боже мой!Как непонятно это…
Живет, сивухою разяИ матерясь безбожно.Ему без выпивки нельзя,Без остального — можно.
Всё ближе роковая мгла.В горниле будней тряскиНет ни подруги, ни угла,Но есть глаза и краски.
Когда судьба уносит насК паденьям и победам,К нему является тот час,Который нам неведом.
Он перестанет быть шутомИ, не боясь опалы,Он по холсту размажет то,Что под руку попало.
Да-да, на холст он нанесётТабак, зубную пасту,Помаду, пепел, охру — всё,Что под рукой. И баста!
Он будет этот горький мёдМесить, как тесто месят.Всё это таинство займётМинут, наверно, десять.
Блеснёт забытое винцо…И среди лиц несметныхВзойдёт бессмертное лицоКого-нибудь из смертных.
Года посыплются, как град,Всему землёй одеться,Но не лицу. Оно стократПереживёт владельца.
Ну, что же… Так тому и бытьОт лета и до лета.А что художник? Будет питьДо нового портрета.
В чужие биться этажиНетрезво и недужно…Нельзя так жить!Нельзя так жить!…А может, так и нужно?
ЛАРИСА ПЯТНИЦКАЯ
На Грузинке
Многие дни и часы Анатолий Тимофеевич провёл в подвалах Малой Грузинской, 28. Привлекали его подвалы многолюдностью и возможностью встретить родных, знакомых своих — Плавинского, Пятницкого, Малюченко, Немухина, Калинина, да и мало ли кого ещё Бог приведёт на Грузинку. Опять же — выставки. Анатолий Тимофеевич с юности имел пристрастие к музеям и выставкам. А на Грузинке в ту пору (конец 70-х — начало 80-х) выставок хороших было видимо-невидимо. И народец, кроме самих художников, здесь толкался по большей части не так себе, а родственный, с душой. А Тимофеич любил общаться вообще со всякими людьми, а уж с понятливыми — тем более. Часто присаживался Толя на ступеньках у входной двери — особенно если погода позволяла — и приветственно встречал симпатичные ему личности, а таковых было немало. Приветствия начинались обычно довольно просто: «Хотите, я вас нарисую? Портрет ваш пойдёт в вечность, а мне нужна конечность — наличность в виде килечки и водочки с пивцом — три рубля». Многие обыватели шарахались от простоты слога и души великого художника, но находились и такие, что притормаживали, за что и вознаграждались шедевром по сходной цене.
Девиц-аппаратчиц, снующих деловито по коридорам власти подвалов, Анатолий Тимофеевич Зверев пытался обучить великому искусству рисования, но, видя их полную неспособность к творчеству, успокаивался тем, что сам рисовал их бесчисленные изображения, беря символическую плату — 20 копеек. Хотелось бы увидеть физиономии всех ныне наживающихся на шедеврах Зверева, или даже на подделках под великое имя, когда слышат серые хищники, какие возможности для спекуляций потеряны ими навсегда!
А Тимофеич щедро раздаривал себя всем, кто хоть на миг притормозит деловую прыть возле него и перемолвится словом, а ещё лучше — за пару-тройку рублей закажет собственное изображение. Многие сотни портретов, исполненных на Грузинке, разошлись по всему свету. Кто-то из обладателей шедевров, поди, и не знает, чем владеет!
Выставки доставляли почти наслаждение Тимофеичу, особенно те, где были в экспозиции его работы. Тогда он становился к стенке со своими картинами и с детским тщеславием позировал всем фотодержателям: для него не было разницы между хорошо упакованными профессионалами-фотомастерами и застенчивыми любителями с дешёвенькими «леечками». Тимофеич любил изящную позу и был на редкость талантливой кинофотомоделью. Улыбки, ужимки, повороты-выверты Анатолия Тимофеевича достойны подражания (если такое возможно!) самыми крупными мировыми кинозвёздами.
Ещё выставки на Грузинке Тимофеич любил за то, что только здесь он мог посидеть с друзьями за столом по-домашнему: и чистый стаканчик всегда найдется для Тимофеича, и закусочку аккуратную кто-то из друзей сноровит. Ведь дома своего у Анатолия Тимофеевича не было. Та, печальной и тревожной памяти, квартирка в «Свиблово-Гиблово», где он был прописан с матушкой, вызывала страх, содрогание, отвращение у бедного художника. Уж больно много пришлось перетерпеть в этом мрачном месте Звереву: смерть матери, постоянные визиты местных околоточных милиционеров, обирающих всякого незащищённого от их самоуправства человека. А сколько раз пытались вывезти и вывозили в психушку из этого логова нежного сердцем, душою и телом Поэта — Зверева Анатолия Тимофеевича. Не любил, страшился Зверев «Свиблова-Гиблова», да не уберёгся. Именно здесь и настигла его последняя минута!