Рейтинговые книги
Читем онлайн Новеллы - Герман Брох

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41

Возвращение Вергилия

© Перевод Ю. Архипова

Голубовато-серые и легкие, легким встречным ветром гонимые, катились адриатические волны навстречу эскадре императора, когда та приближалась к Калабрии,[23] и теперь, когда триеры,[24] оставляя отлогие склоны берега по левому борту, медленно направлялись к порту Брундизий,[25] теперь, когда залитое солнцем и дышащее смертью одиночество моря все более и более уступало мирной радости людской суеты, теперь, когда воды покрылись многочисленными судами, тоже идущими к порту или плывущими оттуда, и рыбацкие лодки под коричневыми парусами, покинув крохотные селения и крохотные молы и выйдя на вечернюю ловлю, уже отделялись от белой прибрежной каймы, — теперь вода стала гладкой, как зеркало, над ней была раскрыта перламутровая раковина неба, вечерело, и порой чудился над водой дым костров, доносящийся, с пастбищ, когда легкий ветерок приносил с собой звуки жизни на берегу — удар молота о наковальню или крик.

Из шести триер, следовавших друг за другом строгим порядком, вторая была самой большой и богато изукрашенной, с обитыми бронзой бортами и пурпурно — красными парусами — на ней стояла палатка Августа,[26] и в то время, как на первой и последней размешались воины-телохранители, на остальных плыла свита цезаря. А на той триере, что шла вслед за триерой Августа, находился творец «Энеиды»,[27] и печать смерти лежала на его челе.

Да и жил ли он когда-нибудь иначе, не заглядывая в лицо смерти? Перламутровая чаша неба, и пение гор, и весеннее море, и божественные звуки флейты в собственной груди — разве не было все это лишь оболочкой тех сфер, что скоро примут его и отнесут в вечность? Он был земледельцем, любившим мирный земной удел, и все же он жил на самом краю жизни, на краю своих полей, и всегда оставался непоседливым, беспокойным, том, кто бежит смерти и смерти ищет, кто ищет трудов и трудов бежит; любящий и, однако, гонимый, всю жизнь он скитался из края в край, пока наконец его, пятидесятилетнего и смертельно больного, не занесло зачем-то в Афины, как будто ему — нет, как будто труду его могло быть дано там последнее исполнение и завершение. Кто может различить судьбу внешнюю и судьбу внутреннюю? Судьба, непроницаемая, пожелала, чтобы он встретил императорова друга в Афинах, и судьбе было угодно, чтобы призыв Августа вернуться с ним на родину прозвучал как Неотвратимость, как приказ неотвратимых сил, которым можно лишь подчиняться. Вергилий, возлежавший на ложе больным телом, слышал скрип рей, шорох и стук тросов, следил за скольжением белой прибрежной каймы, внимал такту взмахов двух сотен весел под собой, прислушивался к шепоту пенящейся у бортов воды и к серебряному звону брызг, извлекаемых веслами, прислушивался к погружению весел, и подобно эху, те же звуки доносились с передней императорской триеры и с той, что шла следом за ними; он видел также людей на палубе, приближенных цезаря, следовавших вместе с ним и в то же время не с ним, ибо цель его путешествия лежала дальше, чем их цель.

Уже сгущались сумерки, когда суда достигли узкого, похожего на фиорд, входа в бухту; перед укреплениями по обе стороны канала был выставлен караул в честь цезаря; крики воинов взлетали и бились в сером воздухе, увядая в сырости осеннего вечера, и Вергилий, глядя на них усталым, прищуренным взглядом, был привлечен вдруг какой-то красной точкой на сером фоне, оказавшейся красным боевым стандартом в руках знаменосца, который, стоя на фланге своей манипулы,[28] в такт выкрикам взбрасывал вверх древко, — и этот красный сигнал, вспыхивающий и пропадающий в туманной дымке, показался Вергилию скорее знаком прощания, чем приветствия. Пологий склон, сбегавший от укреплений к каменистому побережью, весь зарос кустарником; как бы стремясь потрогать его листву, больной вытянул руку. Как мягок был воздух, купель всего — и внутреннего, и внешнего, купель души, воздух, текущий из вечного в земное, несущий знание, что будет в этом и в том мире. На носу корабля пел раб-музыкант, и его песнь, как и музыка его струн, сотворенные человеком, казались замкнутыми в себе, далекими от человека, от всего человеческого, самопроизвольной музыкой сфер. Впитывая звуки, Вергилий глубоко вдохнул воздух, почувствовал боль в груди и закашлялся.

А внутри бухты уже открылся город, обнажился ряд ярко освещенных домов на набережной, потянулись остерия за остерией — и перед ними толпа, собравшаяся, чтобы наблюдать прибытие цезаря, толпа в пятьдесят или, может быть, сто тысяч человек, мощное черное гудение которой то затихало, то нарастало. На причаливших кораблях тоже кричали люди, освещенные праздничными факелами; в их свете вдвое темнее казались мачты, канаты и свернутые паруса — мрачное переплетение корней, тянувшееся из моря к светлому небу. Осторожней и медленней опускались теперь весла, триера Августа, скользя вдоль набережной, причалила в положенном месте, которое уже оцепила стража, и это было мгновение, ожидаемое глухо рокочущей толпой, она выдохнула наконец свой восторженный вопль, бесконечный, сотрясающий воздух и возносящий молитву ей самой, всем — в лице одного, цезаря.

Всегда опасался Вергилий толпы, не потому, что она внушала ему страх, но он чувствовал заключенную в ней угрозу человеку, человеческому, ею рождаемую угрозу, которая внушала сострадание и взывала к ответственности, — да, к такой великой ответственности, что он не раз уже думал: это бремя его раздавит, доведет до болезни, до смерти. Иной раз казалось, что ответственность эта — вовсе не его дело, она касается только Августа, но слишком хорошо знал он, что та ответственность, которую взял на себя Август, была совсем иного рода: Испания была побеждена, парфяне покорились, гражданские войны остались далеко позади, империя казалась прочнее, мощнее, зажиточнее, чем когда-либо, но все-таки оставалась угроза, грозящая всем беда, которую и Август не мог отвести, несмотря на свой жреческий сан, — несчастье, перед которым были бессильны и боги, его не заглушить криками толпы, скорее уж теми слабыми вздохами души, которые зовут песнопением и которые, ведая о несчастье, благовествуют счастье. Снова раздался рев ликования, взметнулись факелы, корабль рассекали команды, о палубу глухо ударился брошенный с берега канат, и вот уже больной внимал топоту сотен ног, затаив в своем сердце знание об аде.

Не впал ли он в забытье? Он бы, конечно, с радостью отгородился от бурного ликования толпы, мощно растекавшейся по площади, подобно извержению вулканической лавы, но он цеплялся за сознание, цеплялся за него из последних сил, как человек, который чувствует приближение важнейшего момента земного своего бытия и пуще всего на свете боится, что он этот миг упустил; и ничто не ускользнуло от него — ни заботливые жесты и слова врача, который, по приказу Августа, был при нем неотлучно, ни тупые, отчужденные лица носильщиков, пришедших на борт за ним со своим паланкином, ни город, который он вбирал в себя всеми чувствами, — и подвальную гулкую стужу узких улочек, и знакомый запах жилых казарм со всеми их нечистотами, и первобытный запах толпы, шумевшей вокруг, ничто не ускользнуло от него, более того: все представало ему ближе, и отчетливее, и явнее, чем когда-либо прежде, и, несмотря на чудовищную усталость от путешествия, он ни только не утратил от тихого своего достоинства и ласково кивал в ответ на всякое приветствие, к нему обращенное. Все было близко до осязаемости — и словно бы парило в неверном воздухе, парило, как он сам на высоко поднятом паланкине; то были близость неустойчивого, вспять обратившегося времени, разновременные события происходили в нем как бы разом, так что объятый пламенем факелов и шумом Брундизий был в то же время горящей Троей, а он сам, несомый сквозь пламя, был и бегущим, и возвращающимся Энеем, слепым и зрячим одновременно, колеблемым на сильных несущих руках сына. И когда его принесли во дворец и, уложив в постель, оставили одного, этот полусон-полубодрствование остался с ним, был к нему как прикован; а за окном шумела улица, и в залах дворца шумел пир, который город давал Августу, Август — городу — старый, усталый цезарь, взятый в плен своим саном и властью, прикованный к ним, — и казалось, будто улица и пир наплывают на ложе больного, будто наплывает на него временное и сиюминутное, пытаясь достичь его души, самой ее глуби, протекает сквозь нее, но достичь не может, ибо душа парит в былом и грядущем, выданная ожиданию, которое равно направлено и вперед, и назад; и глаза Вергилия видели перед собой лишь слабенькое пламя ночника.

И когда отослал себя и свои мысли Вергилии к далекому детству, то он обнаружил, что легко может вернуться вспять, к маленькому мальчику на крестьянском дворе близ Мантуи, что это даже не возвращение, просто то прежнее существование продолжается без изменений, так что каждый удар сердца, тогда пережитый, каждый лепесток, тогда виденный, он мог бы легко теперь описать, и его только удивляло, что, хотя он вырос, стал взрослым, принужден лежать здесь, на одре болезни, все, что произошло с ним позднее, после детства, становилось все более неясным, расплывчатым, призрачным: не только хутор в Ноле с его крестьянами, полями, горами, козами, не только наполненные солнечным блеском дни в Неаполе были позабыты, но и произведения, которые он написал, чтобы они жили вечно, тоже потускнели, и трудно было вспомнить даже названия. Ничего от «Буколик», еще меньше от «Георгик»,[29] и если еще что-то медлило исчезнуть, то это было «Энеида», но не та, какою он ее написал, но какою пережил и не сумел воплотить. Почему так случилось? Для кого он работал? Для каких людей? Для какого будущего? Разве не близок уже конец всего? Нс была разве обреченная на забвение ничтожность всего достигнутого лучшим доказательством того, что пропасть времени разверзлась, чтобы поглотить и вечность? Пьяные орды во дворце и на улице, они еще пьют вино, но скоро будут пить кровь, они еще размахивают факелами, но скоро начнут гореть их кровли — пылать, пылать, пылать. И вместе со всем исчезнут в дыму костров книги. И — правильно, правильно, правильно! Грудь больного горела, но губы его слегка улыбались: ведь костер вряд ли пощадит и книги Горация,[30] Овидия;[31] опять-таки правильно. Никто не останется. Но что потом? Что может еще спасти людей, где найти нм опору, чтобы жить дальше? Не следует ли вернуться к детству человечества, к простой, грубой, но мирной пастушеской, крестьянской жизни, которая была ему колыбелью и к которой он потом всю жизнь тщетно стремился? Что мог знать об этом Август? Он укрепил государство, он воздвиг дворцы, он защитил и его самого, Вергилия, но он сделал все это напрасно — усталый старец, живущий пока еще вне угрозы и опасности, приговоренный, быть может, жить так долго, пока беда не постучится и в его дверь, в ворота дворцов, которые — о, это неизбежно — рухнут, погребая под обломками всю роскошь Августа, все собранные им вечные творения искусства. Они никому не нужны, все эти творения, не нужна вся эта красота, взлелеянная Августом и Меценатом,[32] — не нужна и обречена на погибель. На улице орут: «Август — отец». Не поплатится ли Август за это? Заснуть? Кто может спать, когда горит Троя!

1 ... 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41
На этой странице вы можете бесплатно читать книгу Новеллы - Герман Брох бесплатно.

Оставить комментарий