Я пробегаю мимо нескольких беженцев, проталкиваюсь, спотыкаюсь на берегу рва. Видна лишь твоя голова, что на этой зыбкой тревожной поверхности — будто ответ на безголовое тело, что плавает подле тебя, подскакивает на волнах, поднявшихся от твоего падения. Ты кашляешь и отплевываешься, ты борешься. Рядом бормочут люди. Я гляжу вверх и вижу веревку, что начинается где-то возле твоей шеи и тянется на стену. Кто-то натягивает веревку туже, и голова твоя исчезает, утянута вниз. Появляются связанные ступни, они дергаются; затем ноги, нагие и бьющиеся, ты вся поднята на веревке, под водой лишь голова, и тело твое извивается у всех на виду.
Ты сопротивляешься, изгибаешься, поднимаешь голову, бледное тело обнажено, голова и волосы скрыты длинным белым саваном промокшей ночной рубашки, завязанной на горле; она хлопает, капает и колышется, бледная и волнистая, как твое вытянутое тело. Они снова тебя отпускают. Ты бултыхаешься и уходишь под воду; рубашка плывет вокруг тебя, точно лилия, потом ты, задыхаясь, вырываешься к воздуху. Веревку снова натягивают, ты опять исчезаешь, голова утягивается вниз.
Я слышу свой голос — я кричу им, умоляю прекратить, отпустить тебя. Пытаюсь вспомнить имена, но не уверен, что получается;
— Умертва! Узкоколейка! — Я зову их, но они веселятся, хохочут и снова тебя окунают.
Я бегу вперед, оскальзываюсь и падаю с травяного склона в воду. Солдаты вопят и гикают, когда я оказываюсь в воде; я тяну руки, пытаясь тебя достать, — ты снова скорчилась, подняв голову над водой, но они тащат тебя вбок, от моих рук, хохочут и снова палят в воздух. Я кидаюсь за тобой, плыву, позабыв о холоде и усталости, пальцы рвутся к тебе.
Кто-то идет по берегу, один из беженцев кричит и сползает по траве, что-то мне протягивая. Сверху предупреждающе вопят, щелкают выстрелы, и вода перед беженцем взлетает высокими брызгами. Те, кто на дорожке, помогают ему взобраться обратно на травяной склон; они идут вслед за тобой, а солдаты вновь тебя окунают, и я молочу руками, пытаясь тебя нащупать.
Я хватаю край твоей рубашки и пытаюсь подтащить тебя к себе, но они волочат тебя дальше, за угол замка и рва, рубашка трещит, рвется и падает. Я плыву сквозь нее, она ловит меня, держит меня, тормозит. Солдаты улюлюкают и ржут. Ты стукаешься об стену, затем тебя снова отправляют под воду, вытаскивают с плеском, ты опять слабо сгибаешься, вынырнувшее лицо красно от напряжения, голоса по-прежнему не слышно.
Я плыву к тебе опять и опять, вода вокруг бурлит—мертвенный, давящий колодец холода, что выжимает из меня тепло, силы, дыхание, мысли и жизнь целиком. Ногти роют жесткую холодную слизь камней, все еще цепляющаяся рубашка и моя промокшая одежда тянут меня назад и вниз. Мы огибаем угол. Толпа идет за нами, солдаты волокут тебя по очереди, опускают и вытаскивают, кидают в меня бутылки, что с плеском падают рядом, хохочут и орут. Я глотаю воздух, глотаю воду, безнадежно шлепаю по темным волнам, отстаю, а они тащат тебя, жесткими камнями царапая твою наготу, к следующему повороту. Теперь ты едва сопротивляешься; вздохи твои звучат отчаянно и резко, астматически. Сверху меня издевательски подбадривают; я неслаженно пробиваюсь сквозь истощающий холод, а беженцы бегут за твоим качающимся молчаливым силуэтом к следующему углу, огибают его, исчезают из виду.
Пальцы — сожженные, замерзшие, — цепляются за склизкие камни, медленно тащат меня вперед, к нависшей массе угла, а ночная рубашка по-прежнему бессильно волочится за мной. Я поворачиваю.
Солдаты молчат, стоят наверху, тихие и неподвижные, как и те, что внизу, на дорожке.
Ты висишь в воде, привязанная за лодыжки, и лишь медленно покачиваешься на веревке, всем телом от груди до ступней поворачиваясь спиной, а потом животом к замку; голова твоя, плечи и волосы погружены в утихшую окружность рва.
Я содрогаюсь, затем отталкиваюсь, протискиваюсь меж тремя гниющими трупами мародеров. Я плыву к тебе. И в этой подвешенности мы нежно встречаемся.
Я касаюсь твоей холодной головы, поднимаю ее на поверхность. Глаза твои глядят по-прежнему; вода капает изо рта и собирается в ноздрях. Вокруг нас мягко льется дождь.
Рывок веревки, и тебя у меня отнимают; голова, что я ласкал, волочится вверх, отскакивая от камней, вздрагивая, капая, твои черные волосы — прямыми линиями тянутся длинно и мягко в суровом сочувствии дождя. Эти капли падают мне на лицо; солдаты перетаскивают тебя через парапет, а в меня плюют.
Меня относит назад, я бьюсь о мягкий берег, поворачиваюсь. Беженцы смотрят вниз, потом наверх, двое протягивают руки и возле моста помогают мне выбраться; ночная рубашка остается плавать в воде. На дорожке вдоль берега я шатаюсь и не могу стоять; те двое, что помогли мне вылезти, усаживают меня на откос, укутывают в старое пальто; затем крики и выстрелы расшвыривают их, гонят обратно в лагерь. Я снова пытаюсь подняться, думая, что, может, как-то удастся убежать, но в тени грузовиков, на гравии перед обтесанными камнями моста через ров мне удается лишь встать на колени.
Они отвязывают и выкидывают шкуру барса; та влажно хлопается на траву. Вместо нее привязывают тебя, и ты повисла, согнув флагшток, колотясь об него; они поднимают твои ноги к верхушке и закрепляют шнур. Ты висишь, все так же поворачиваясь туда-сюда, — подарок безграничным глубинам небес.
Солдаты уходят с крыши, и вскоре поднимается дым.
Серые дымные пряди чернеют, наполняя воздух вокруг тебя, верткие гибкие клочья и завитки черноты сдувает влажнеющий ветер.
Я вижу тебя, невидящую, — белизну, что растворяется в сером и черном. Опускаю голову, и вскоре крошечные хлопья сажи слетают вниз и укрывают меня.
Люди отступают к палаткам и экипажам, одни разбирают лагерь, другие уже в пути. С меня течет дождь и холодная вода из рва. Железная решетка лязгает и скрежещет, заводятся моторы. Ко мне подходит солдат, берет за локоть; я пошатываюсь, и он поддерживает меня, а потом почти любезно проводит обратно по мосту. Я хочу вырваться, побежать со всех ног — или кинуться к беженцам, закричать, завыть, потребовать помощи — или пристыдить солдат, заставить их раскаиваться и сожалеть, но во мне больше нет сил и тепла — ни для тебя, ни для меня, ни для всего остального.
Солдаты встречают меня и показывают объятый пламенем замок — огонь ликующе рвется из дверей и окон; затем они со своими грузовиками, джипами и пушкой оставляют замок пылать и дымиться, а меня забирают с собой.
Мне кажется, я вижу тебя сквозь пламя, холодную и белую, недвижно замершую, нетронутую средь противоборства стихий, на высокой мачте, что плывет в быстрой бешеной путанице, ты летишь в резком всполохе ветра, все падения разом приветствуя.
Глава 20
А теперь, моя милая, — всё. Сказке конец, и конец нам всем, и черт с ним. Вот уже вечер; с рассветом будет хуже. Я гляжу, как медленно умирает день, безвкусный закатный спектакль опускает облачный занавес, затмив наконец всполохи замка.
Хищная птица, вернувшийся охотник, парит и кружит, взлетая и падая над последним выдохом тепла, что отдает наш дом; выписывает круги в тихом сером дыму, и всплывает над ним, и ныряет обратно.
Сокол, я уверен. Возвратился один из отпущенных мною. Смотрю вверх, на секунду отдавшись несложному восхищению тварью, воображая, будто он прознал, что я здесь, а тебя нет, и все потеряно, будто отточенный инстинкт убийцы привел его назад — подтвердить нашу судьбу.
Но это всего лишь птица — и глупая, по нашим меркам; в его утонченно жестокой оболочке, в его узком черепе сообразительности хватает лишь на хищническую функцию, там не поместится никакая иная мысль. У него, всеми драками предков выточенного под свое место в жизни, безграничной простотой эволюции вылепленного, понятия о наших горестях не больше, чем у ножа или пули, — и он столь же безупречен. Его, что называется, жестокая красота взывает к нашему благоговению, но лишь собственную гордость, собственную дикость и грацию обожествляем мы в нем, на свой страх и риск забывая, что думать нам позволяет спасительная тонкость мышления, которую мы ценим меньше, чем грубую механику хватки когтей, и оттого — благодаря этим самым расчетам — мы навсегда остаемся выше него.
Я слышу грохот других орудий; тяжелый рокот, что катится по земле с какой-то далекой передовой, почему-то удивляет меня: снова навязывает несведущий мир мне — связанному, приговоренному, застывшему в ожидании.
Солдаты говорят, что двинутся отсюда завтра. Они распугали беженцев, завладели убогим лагерем на лужайках, и теперь пара мужей и один наш слуга тоже плавают во рву. Ты, навеки безмолвная моя, по-прежнему вздымаешься в прояснившемся воздухе, замерла почернело над рухнувшей, выпотрошенной гильзой замка, твои спокойные глаза наконец разглядывают сухо то, что предложит тебе воздух, и я спрашиваю себя, предпочтет ли сокол жареное или сырое мясо — посетит тебя или меня.