Василий отер слезы, и деловито обратился к Порфироносцеву и Грише:
— Кончайте, что положено. Нам к вечерне поспешать. Звонить.
Гриша с половым розлили смесь меду — и Порфироносцев запел «заупокойную чашу! Спел и виновато улыбнулся:
— А «во блаженном успении» не имею сана возгласить. Сана на мне нет.
А ты и без сана, — сказал Пенкин, — скажи ему, рабу Николаю вечную: не ошибешься…
— Верно: возгласи, — воскликнул Уткин, — ошибки не будет.
Порфироносцев встал к образу лицом и возгласил басом:
— Во блаженном успении… Усопшему рабу твоему… Николаю и сотвори ему вечную память!..
Все спели «вечную память».
Когда смолкли, Рыкунов, трактирщик, с порога крикнул:
— Замечательно: бас у Вас дважды протодиаконский.
— Я не только не протодиакон, я даже не простодьякон, — отшутился Порфироносцев.
Рыкунов хотел что-то еще ему возразить о басе, но остановил речь: чьи-то рыданья неслись из темного угла «чистой», — нескладные, лающие, громкие… Это плакал Чумелый, отвернувшись от всех в угол.
Василий подошел к нему и тронул за плечо:
— Пойдем, сирота, звонить. Вечерня скоро…
2.
Чумелый недолго пережил Николку. Он и заболел не по-умному: схватил простуду в жаркий июльский день, и умер, не как умные умирают: лег и сказал Василию:
— Что-то бок болит. Покорми воробьев.
Василий пошел кормить, а когда покормил, Чумелый ему сказал:
— Легче боку-то.
Сказал — и умер.
Когда его опустили в землю, Хлебопеков сказал Василию:
— Весь звон теперь тебе придется на себе держать. Не урони городскую достопамятность.
Василий ничего не ответил. В помощники он взял столяра Ивана Федорыча, да кривого мещанина Петрова с Обруба, звáнивавшего и при Николке в подзвонках. Оба они не жили в звонарской: Иван Федорыч был из духовного звания и жил с женою недалеко от собора: в молодости он звонил у Ивана Bоина; а кривой мещанин, Потапий Петров, тоже был при ремесле: полотерничал и подбирал меха. Звонить — было у него третье ремесло: не много было в Темьяне полов, которые нуждались в натирке, да и меха темьянские в подборе не особенно нуждались. Они оба приходили на колокольню в положенные часы, звонили и уходили домой: «отзвонил, и с колокольни долой». Василий остался на колокольне один.
Когда не было звона, он сидел за сапожной работой, и молчал.
Однажды, в воскресенье, Хлебопеков приводил на колокольню какого-то заезжего любителя старины и показывал ему колокола.
Посетитель откланялся, а Хлебопеков остался. Он посидел с Васильем и сказал и сказал:
— Все нюхаю воздух вокруг тебя, и замечаю: нет, бабой не пахнет. И дивлюсь: отвинтил ты себя от бабы, что ли?
— Отвинтил, — сумрачно ответил Василий.
— Вижу, что отвинтил, но невдомек, каким винтом?
— Не винтом, а петелькой.
— Не понимаю.
— Петелькой, говорю, себя отвинтил.
И замолчал.
Хлебопеков пождал, не дождался продолжения, вздохнул и сказал:
— Невразумительно. Ну, Бог с тобой. А я вот со стариной сколько лет вожусь, а все на бабью новизну пáдок.
Василий ничего не ответил. Хлебопеков простился и ушел.
На колокольню по-прежнему изредка заходил Пенкин, совсем состарившийся Щека, Гриша, Потягаев. Василий был с ними приветлив, но молчалив, и, однажды, намолчавшись с ними вдосталь, Пенкин сказал:
— Видно, ты весь голос колоколам отдал. Молчишь.
— Все переговорено, — ответил Василий. — Наш язык не медный: тот болтает: звоном ласкает, а от нашего жéсточь одна.
— Это — верно, — согласился Пенкин. — Злы мы.
И ушел к себе на Понижаеву улицу. В последнее время стал он разводить породистых кур, и особенно радовал его пестрый, разборчивый на еду: Куку де малин, выписанный из Москвы. Пенкин сам его кормил, сыпал ему зерна и вслух любовался:
— Князь во князéх.
Щека углубился в свою Диарий: он, по его словам, «готовил его к посмертному изданию». Диарий разросся до огромных размеров. Сам Щека начинал теряться в его объеме: ему с трудом удавалось найти нужное место, когда он желал прочесть его седолоконному Вуйштофичу. Вуйштофович давно уже мог ехать в свою Польшу, но не ехал, — как он уверял, — для того, «чтобы донести жребий изгнания до конца», — а в действительности потому, что на Запесочной у него уже был серенький домик под зеленой кровлей, — и «пани экономка» из обер-офицерских вдов. Вуйштофович дал Щеке совет: «переплесть Диарий и тем сохранить для потомства». Щека сомнительно покачал головой и сказал:
— Пан забывает, что переплетчик умеет читать.
Но Вуйштофович успокоил его, что знает такого переплетчика, который, хотя, конечно, умеет читать, но которому вполне можно доверить Диарий, — и направил Щеку к Коняеву. Коняев жил на самом конце города у Разбойной горы, в разваливающейся хибарке в три окна, и на ставнях у него была намалевана — на одной: книга в красном переплете, на другой — торговая книга в синем переплете с белой наклейкой: «Конторская».
— Уступка буржуáзии. — говаривал, смеясь глазами, Коняев, указывая приятелям на «торговую книгу» на ставне.
Щека пошел к нему под вечер. Он вяз в грязи, бережно неся Диарий, увязанный в бабий головной платок.
В слободке встретили его мальчишки обычным для всего Темьяна приветствием:
Барин, барин,
Кошку жарил
На тагáне
Вверх ногами!
Коняев жил с матерью, торговавшей на базаре бубликами. У Коняева сидел Уткин; он вежливо раскланялся со Щекой. Щека терпеть не мог пьяных, и потому подозрительно покосился на него. Уткин тотчас же заявил:
— Я — в приготовительном только классе. Заверяю: перехода в первый не будет.
Пили чай, Коняев усадил Щеку за стол.
— Наложи им медку, — указала сыну на гостя мать Коняева, садясь у печки: она месила тесто.
— Меня зовут Семен Семеныч, — хмуро отрекомендовался Щека. Ему неприятно была задержка в деле с Диарием, но при Уткине он не желал начинать разговора.
— А я — Фавст, — весело выкрикнул Коняев.
— Не Фавст, а Фáуст, — сказал Уткин. — Ты тезка доктору Фаусту. Только лампадно-православная трусость заставила переклеить европейско-известного Фáуста на глупого российского Фáвста. Имя твое, переплетчик Коняев, под пером Гёте. Можешь гордиться.
— Фауст без Мефистофеля, — воскликнул Коняев со смехом.
— Мефистофелем, если хочешь, буду я, — предложил Уткин, — или вот они, — он указал на Щеку, — у них фигура подлиннéе.
— Нет уж, вам это амплуа более подобает, — обиделся Щека.
— Мне — так мне, — Уткин встал, — Впрочем, так, пожалуй, оригинальнее, переплетчик Коняев: оставайся Фаустом, но без Мефистофеля. — Решительно, я остаюсь сегодня в приготовительном классе, — и посему иду домой спать. Приготовительные ложатся с петухами.
— И отлично, батюшка, — отозвалась мать Коняева: то-то дома-то будут рады…
— Большое вероятие заключается в ваших словах, Анна Даниловна.
Уткин пожал всем руки и ушел.
— Могу говорить открыто? — осведомился Щека, как только Уткин вышел.
— Можете.
— Сигизмунд Каэтанович говорил вам о моем желании?
— Говорил. Работы у меня мало. Переплету быстро.
— Прошу вас.
Щека развязал узел и выложил на стол Диарий.
Коняев засмеялся глазами — серыми, живыми, ласкающими своей открытостью:
— Записки Мефистофеля?
— Нет-с, сухо ответил Щека. — «Скорбная повесть о глупости человеческой». Так прошу Вас и на переплете оттиснуть.
— Все в один корешок?
— В один-с.
— Толсто выйдет.
— Да-с, не тоща глупость человеческая, и примечаю: толстеет год от году.
Коняев взвесил на руке рукопись — и спросил:
— А переплет какой будет? В коленкоре?
— В кожу-с.
— Да у меня кожи нет.
— Найдите. И черными буквами наискосок, и на верхней, и на нижней крышке: «Повесть о глупости человеческой. Диарий обвинительный».
Коняев внимательно посмотрел на Щеку:
— А долго Вы ее собирали?..
— Всю жизнь-с. Но хватить сбирать и на тысячу жизней-с. Щека скучно и со злостью усмехнулся. — Вот Вы, если верить господину Уткину, — доктор Фауст. Не угодно ли продолжить собирание?
Коняев покачал головой и сказал серьезно:
— Собрано довольно. Надо херить.
— Что херить?
— Вот эту глупость человеческую.
— Попробуйте!
Коняев опять засмеялся глазами — еще открытей и веселей, — и в этом смехе глаз Щеке показалось: «И попробуем!» — и даже: «Уже пробуем!» Щека прервал разговор.
— Переплет должен быть прочен. Хочу, чтобы мыши не скоро изъели. Четвероногие. От двуногих, понимаю, никакой переплет не спасет. И еще условие. Переплетчик не должен быть грамотен.
— Я неýч, — усмехнулся Коняев, — смекаю только по-печатному.
— Хорошо-с. А цену Вы мне скажете, когда будет готово.
— Я и сейчас скажу.
— Не надо-с. Мое почтение.
Щека простился и зашагал, огромный и седой, в махерланке, по слободской липучей, как смола, грязи. Мальчишки его не дразнили: они спали в слободских хибарках, но какой-то пьяный, встретясь с ним на углу, узнал его и, облапив, воскликнул: