Буффо, возглавляющий процессию клоунов… Черт возьми, что такое? Чертова дюжина клоунов! Еще вчера их было двенадцать, а сегодня тринадцать, и тринадцатый явно не вышел ростом.
Клоуны… Выглядят как банда разбойников. Нет, не разбойников, а мобилизованных. Отряд мобилизованных наемников, имеющих право совершать любые, самые дикие преступления, при условии, что они сохраняют свою эксцентрическую внешность. Неистовое проявление ими темперамента играет на руку страху, даже если зрителям приходится учиться смеяться над ними и даже если этот смех есть результат успешного подавления в себе страха.
Иванушкины отношения с клоунами развивались так: поначалу он их боялся, потом пришел в восторг, и наконец захотел стать одним из них, чтобы, как и они – ужасать, очаровывать, бесчинствовать, разрушать, но никогда не выходить при этом за пределы существования, иметь право на неограниченную свободу действий, но запрет на само действие, чтобы вернувшаяся домой бабушка могла, как и прежде, раздувать в печке угли – красные и черные, – даже если клоуны взорвут весь город, и чтобы ничего не менялось. Ничего. Взорванные здания, невесомые, как пузырьки, воспарят в воздух и снова мягко опустятся туда, где они стояли. Трупы будут корчиться, разваливаться по суставам, расчленяться – а потом соберут свои разбросанные там и сям конечности и немного пожонглируют ими, перед тем как заново собрать их, сустав к суставу: все на месте, все в порядке, сэр!
И тогда всем станет ясно, что все останется точно таким же, каким было всегда, что ничто не рождается из катастрофы, что хаос порождает застой.
Словно некая волшебная крестная мать осенила каждого клоуна при рождении своим благословением: делай, что хочешь, пока никто не принимает тебя всерьез.
На треуголке своего последнего ученика Буффо пришил бубенчики, чтобы тот «не слышал журчания своих вытекающих мозгов».
Иванушка, в шапке с бубенцами, словно навсегда освободившись от обычного положения двуногого существа, крутил на манеже сальто, до тех пор пока не столкнулся с Буффо, выделывавшим кульбиты ему навстречу. За что и получил приличную взбучку («Не надо путаться под ногами!»), и минут пять раздумывал о том, не лучше ли убежать, пока не поздно, из цирка, но даже сидя, надувшись, в первом ряду с пальцем во рту, не мог отвести глаз от артистов.
Буффо придумал репризу для Уолсера, который не мог стоять на руках.
– Кричи петухом!
– Кукареку! – покорно сказал Уолсер.
– Кукареку-у-шки-и! – поправил Буффо, отдавая тем самым маленькую дань царю всея Руси. – Похлопай немного крыльями.
– Кукареку-у-шки-и!
Входя в роль, Уолсер привстал на цыпочки и отчаянно замахал руками, одна из которых болталась на перевязи.
– Дамы и господа! Мальчики и девочки! – начал Буффо. – Позвольте преподнести вам подарок! Человек-Петух!
Грик извлек из своей скрипки не первой свежести яйцо и засветил им Уолсеру в переносицу. Буффо с одобрением крякнул. В недрах барабана Грок откопал еще пару яиц. Под веселое улюлюканье все клоуны принялись доставать яйца из всевозможных частей своей одежды и тела и забрасывать ими Уолсера, пока клейкая яичная жижа не потекла у того по лицу, залепляя глаза. На всех своих инструментах Грик и Грок ударили «Мы идем на охоту!». Иванушка подумал было о том, сколько блинов бабушка могла бы испечь из этих яиц, размазанных по опилкам, но смех мешал ему думать.
Размахивая атласными фалдами, невидимые мучители Уолсера уворачивались от его выпадов, пинали его своими длинными башмаками, тыкали ходулями, старались повалить. Услышав заливистый смех Иванушки, Уолсер рассвирепел: «Что, к черту, здесь смешного?» – и с силой лягнул наугад ногой.
Как он узнал впоследствии, его яростное брыкание было самым смешным, когда его с пинками и криками волокли по манежу; яростное брыкание и нелепая перевязь.
С этого дня Уолсеру пришлось носить на голове петушиный гребень. Буффо после непродолжительных раздумий, во время которых он мял свою огромную белую челюсть, решил, что отныне Человек-Петух со своим петушиным криком и гребнем будет коронным блюдом в рождественском меню клоунов.
Новая профессия Уолсера предъявляла к нему и новые требования.
В это время завернувшая в зверинец Феверс на ломаном французском вела оживленный, хотя и несколько односторонний разговор с Принцессой. – Quelle chantooze! – проговорила она. – Quelle spectacle![76]
Принцесса в окровавленном переднике приоткрыла дверцу клетки и зашвырнула туда добрую половину запаса мясной лавки. Тигры с урчанием набросились на лакомство, молотя от жадности друг друга по загривкам. Наблюдающая за ними Принцесса своим смуглым лицом напоминала Кали,[77] и окутывающее ее плотное непреходящее облако прогорклых духов как будто служило невидимым барьером между ней и всеми, у кого не было полосатой шкуры. Феверс знала, что общаться с ней нелегко. Она была невозмутима. – Elle s'appelle Mignon. C'est vachement chouette, ça.[78]
Миньона приникла к плечу Феверс, рассеянно поглядывая на плавающие в воздухе освещенные пылинки и не понимая, что речь шла о ней. Ее новое кирпичного цвета платье с зелеными галунами приводило на ум форму швейцаров у отеля «Европа», тем более что до шести часов утра оно именно ею и было. («Пара стежков здесь, пара – там, и будет как на тебя шитое. Ты ведь не возражаешь, милочка?») Лиззи заплела ее соломенные волосы в косы, которые закрепила вокруг головы. Теперь Миньона выглядела как дочь священника, а не пассия убийцы.
Принцесса недоуменно-вопросительно посмотрела на Феверс и похлопала себя по губам. Феверс поняла.
– Петь – не говорить, – сказала она, преуспевая скорее в синтаксисе, чем в произношении. – Если твои тигры ненавидят речь за то, что она отличает их от нас, то пение лишает речь ее обычных функций и делает божественной. Пение так же далеко от обычной речи, как танец от ходьбы. Как известно, тигры любят танцевать.
(«Пальцы накрест, тьфу-тьфу-тьфу», – добавила она про себя.)
Подопечные Принцессы начали зевать и растягиваться на полу клетки. Она сняла передник и оглядела Миньону с головы до ног. Девушки были одного роста, обе хрупкие, миниатюрные, одна настолько же белая, насколько другая – темная, – контраст двойников. В обеих было что-то от изгоев, некая обособленность, хотя одиночество среди зверей Принцесса выбрала сама, а Миньоне оно было навязано. Возможно, бездомный вид Миньоны и заставил Принцессу обратить на нее внимание. Она кивнула.
Насытившиеся тигры валялись среди окровавленных костей, уткнувшись тяжелыми мордами в лапы: прекрасный натюрморт из оранжевых форм, расположившихся вокруг «Бехштейна» Принцессы; они дремали, как непробудившееся желание, как незажженный огонь. Мандариновым клубком на фортепианном табурете свернулся спящий тигренок.
И тут до Миньоны впервые дошло, что замыслили эти взрослые люди, и, когда Принцесса ступила в клетку, девушка с испуганным писком прильнула к руке Феверс, но та с ободряющей улыбкой обняла ее, легко сгребла в охапку, сунула в клетку и проворно захлопнула дверцу. Принцесса жестом приказала Миньоне встать у рояля, откуда девушка могла видеть всех тигров. Наслаждающиеся послеобеденным отдыхом кошки отреагировали на ее присутствие едва заметным шевелением ноздрей и усов. Принцесса легонько похлопала по лежащему на крышке рояля оружию. Миньону это немного успокоило.
Принцесса переложила спящего тигренка на солому и села к роялю. Она осторожно тронула клавиши, словно предлагая инструменту самому выбрать нужную музыку.
Миньона всем телом прижалась к роялю, но вскоре вид смуглых пальцев Принцессы на белых клавишах настолько заворожил ее, что она забыла о страхе. Не сводя с нее глаз, Феверс рассеянно стянула с руки лайковую перчатку, чтобы иметь возможность грызть ногти. Лиззи, присевшая на саквояж, что-то негромко бормотала на языке, отдаленно напоминавшем итальянский.
Когда рояль подсказал наконец Принцессе, что именно играть, она решительным жестом заправила волосы за уши и со знанием дела атаковала клавиатуру. Услышав знакомые звуки. Миньона вздрогнула.
Не думайте только, что английский подросток, которого убил ее муж, не научил Миньону песне, написанной для нее задолго до ее рождения;[79] как бы он сумел, узнав ее имя, от этого удержаться? Он колебался между Листом и Шубертом. Как ни странно звучал аккомпанемент на его хрипящей губной гармошке, он убедился, что Миньона хорошо усвоила свою песню, не понимая слов, хотя они и были написаны на ее родном языке.
Говорить – одно. Петь – совсем другое.
Среди тигров периодически загорался и гас чей-нибудь желтый глаз.
Словно испугавшись собственной дерзости Миньона дрожащим голосом спросила, обращаясь к каждому из них, знает ли он край?
Кошки пошевелились на соломе.