искусство, отказался от идеологии, политики, общественного труда и общественной пользы»[199].
Если решение Синявского стать писателем породило чувство вины, то оно также открыло ему путь к искуплению: «Мать-дворянка в ногах валялась: не уходи – единственный сын. Легла на пороге. Переступил. Питер. Ссылка…» [Терц 1992, 2: 470]. Отец и сын объединяются в общем ответе Достоевскому, в чтении и бунтарстве, по мере того, как книги Терца становятся метафорическим воплощением революционного духа его отца: «С точки зрения психологии, Андрей Синявский считал, что его творчество было революционным действием, смелым по реализации, по стилю и языку, вызовом конформистскому обществу с его литературными нормами»[200]. Своей прозой Синявский смягчал разлад, который, по его мнению, разлучил его с отцом (в то же время утверждая, к сведению своих диссидентских критиков, что писательство является законным актом протеста и восстания). Судьбы отца и сына, как будто они были частями одной и той же биографии, сплетаются, сливаются воедино в их общем тюремном опыте. Синявский, как и в своей фантастической литературной критике, восстанавливает семейные связи не обычным образом, а неформально и альтернативно: «тюремная эстафета <…> передавалась по наследству от деда к отцу и от отца к сыну»[201].
Отождествление Синявского-сына с отцом – не только жест искупления и воссоединения, но и акт воскрешения. Здесь, в виде буквального физического слияния, отражаются идеи Федорова, влияние которого, как уже отмечалось, явно присутствует в фантастической литературной критике Синявского[202], [Терц 1992, 2: 457]. Тем самым проводится, пусть неявная, параллель между воскресением отца в художественном тексте и возрождением литературных «отцов» писателя, подвигом воскресения, совершенным через искусство[203]. Память, опосредованная искусством, дает надежду на продолжение существования поколения в потомках; та же идея, но в другой перспективе звучит в заключительных словах предыдущей главы: «смерть, по-видимому <…>, пересекается с зачатием, как двойственная цель бытия» [Терц 1992, 2: 456].
Возвращая отца к жизни, Синявский с любовью пишет о нем как романтичном идеалисте, «последнем из могикан» революции. Такое отношение вытекает из содержания лекции «Основы советской цивилизации», в частности, ее пятой главы, «Новый человек». Связующее звено – «Преступление и наказание»: коммунистическая мораль говорит, что «цель оправдывает средства», а значит, открыты двери в мир, где «все позволено». В «Основах советской цивилизации» Синявский противопоставляет «новую общность людей – советский народ» тем, кого он именует «русскими революционерами старого типа» (имя отца не называется, но он, конечно, среди этих революционеров), для которых «кровавое насилие, пусть необходимое, было крайней мерой, грехом (в христианском понимании греха)» [Синявский 2002: 171–172]. Для последних преступление против совести рассматривалось как личная жертва, необходимое зло, искупаемое только их гибелью; для первых эта жертва была не более чем «банальным конформизмом».
Донат Евгеньевич в своем бесстрашии и верности моральному абсолюту, не коммунистическим, а вечным ценностям, жизни с «высшим смыслом», – полная противоположность тем, кто жертвует своими принципами и жизнями других во имя идеи [Терц 1992, 2: 474]. Он был охотником, но без бессмысленной жестокости: «у него это было данью традиции – молодости, дворянским замашкам, народническим, революционным порывам…» [Терц 1992, 2: 469]. Он был воспитан не сталинской эпохой, но в «более ранней, утопической традиции». В таком качестве он мягко и ласково изображается Синявским (хотя и с оттенком иронии) как донкихотская фигура, у кого Ружье и Велосипед – замена копья и лошади рыцаря-идеалиста, «революционного дворянина», чье слово – закон [Терц 1992, 2: 460].
Связь между отцом и сыном становится еще более явной на заключительных страницах «Отца». Здесь, в наиболее сдержанной сцене «Спокойной ночи», описана ситуация епифании, когда перед Синявским открывается его писательское будущее. Как ни парадоксально, именно Донат Евгеньевич, который презирал всяческие фантазии и отдавал предпочтение рациональному и научному, который заставил маленького сына выбросить «Всадника без головы», играет важную роль в раскрытии этого будущего.
Говоря о связи между отцом и сыном, нельзя не вспомнить и о сроках заключения, с которыми обоим пришлось столкнуться, а тюремный опыт Доната Евгеньевича дал понять, что грань, отделяющая фантастическое от реального, невелика и непостоянна. Месяцы допросов убедили его в том, что власти имеют реальную возможность читать мысли и могут прочесть их простым щелчком переключателя; этот страх преследовал его и после освобождения, когда он был сослан в свое родное Рамено.
Еще в детстве, на прогулках с отцом по лесу, Синявский начинает осознавать существование тонкой границы, незаметной, таинственной линии между фантазий и реальностью. Продолжая метафору деревьев и слов из предыдущей главы, он приходит к мысли о необходимости скорее молчания, нежели слова, о восприимчивости и «настройке на звуковую волну», об электрических волнах и невидимых силах. Таинственные импульсы как бы передаются от отца, оживляя природу, чтобы вокруг них развернулся огромный океан деревьев, приведенный в движение «локализованным смерчем». Однако природа не оживает так же сильно, как только что обретенная Синявским способность видеть необыкновенную реальность, которая «просачивается» вокруг него сквозь шелестящие, танцующие листья деревьев.
Сама реальность фантастична, а то, что казалось фантастичным, часто оборачивается сплошным обманом, как выясняет Синявский, прочтя, наконец, «Всадника без головы»: «Просто привязали к лошади мертвое тело, труп, отрубив предварительно голову, и пустили скакать в пампасы. Тривиально, грубо и скучно» [Терц 1992, 2: 486].
Понимание Синявским фантастического идет от его способности иначе видеть реальность, и здесь надо отдать должное словам Достоевского:
У меня есть собственное видение реальности, и то, что, по мнению большинства людей, граничит с фантастическим и исключительным, иногда представляет для меня саму сущность настоящего [Цит. по: Jones 1990: 2].
Фантастическая реальность превращает деревья в страницы, лес в текст, так что писатель, «уходя работать и по-настоящему писать, непременно удаляется в лес. Чтобы никто не видел и не слышал <…> Единственное прибежище – текст <…> И мы уходим в лес. Уходим в текст» [Терц 1992, 2: 486].
Глава 4: «Опасные связи»[204]
Книги дают убежище и спасение в прямом и переносном смысле. В предпоследней главе «Опасные связи» Синявский обращается к Сталину и сталинской эпохе, которая сформировала его как писателя.
Подобно тому, как Синявский говорил, что мир тюрьмы можно постичь только через образы и символы театра, так и сталинскую эпоху можно адекватно передать только через призму морока, ведьмовства и колдовства, напоминающую булгаковского «Мастера и Маргариту»[205]. В «Опасных связях» оживают медиумы и колдуньи, привидения и призраки, заклинания и летающие метлы. Все сливается во тьме ночи – спиритический сеанс, смерть Сталина и его призрак у