— Нет, господи, больше мы не станем соблазнять тебя — ничего у нас не выходит! Хоть мы и беси — а не удается!
— Никогда не удастся, — сказал Христос, — уж коли я что задумал, так сделаю! А что беси вы — это я знаю, и что вы — еще издали видя — пожалели меня, тоже знаю. Вот вы теперь правду о себе не скрыли — будьте же за это на всю жизнь добрыми, это легче будет для вас! Ты, Змиулан, будь окианским царем — отгоняй морским ветром гнилой дух от земли; ты, Ди-мон, гляди, чтобы скот не ел ядовитых трав — пусть все ядовитые травы будут колючими; ты, Игамон, утешай по ночам безутешных вдов, которые бога обвиняют за смерть мужей; ты, Гиман, самый молодой, выбери себе что нравится!
— Я, господи, хохотать люблю!
— Вот и смеши людей, только — не в церкви.
— Я бы, господи, и в церкви тоже хотел!
— Усмехнулся тут Исус Христос:
— Ну, бог с тобой, смеши и в церкви, только потихоньку!
— Так и обратил Христос злые беси в добрые.
…Над зеленым морем кустарника поднялись в небо древние дубы, желтый лист зябко трясется на них; могучее ореховое дерево сбрасывает увядшие одежды; мелкою дрожью дрожит алыча, и благодарно кланяется земле полуголый каштан.
— Хорошая история?
— Хорошая. Христос хорош.
— Он всегда такой, — с гордостью говорит Калинин. — Знаешь, как про него в Смоленской губернии одна старуха пела?
— Нет.
Этот чудной человек остановился и, притопывая ногою, запел нарочито дрожащим, старческим голосом:
У небеси расцвел цветок —сыне божья!Он всем радостям исток —сыне божья!Красным солнышком цветет —сыне божья!Благодать земле несет —сыне божья!
С каждым стихом голос Калинина молодел, последний стих был пропет высоким, приятным тенором.
Всему миру он один…
Вдруг сверкнул ослепительно синий луч, в горах глухо бухнуло, над землею и морем раскатилось стоголосое эхо. Калинин открыл рот, обнажив красивые, ровные зубы, потом стал часто креститься и забормотал:
— Боже страшный, боже добрый, седяй в вышних, на престоле злате в золотой палате, казни сатану, да во гресех не потону!..
И, повернув ко мне маленькое, испуганное лицо, мигая светлыми глазами, деловито заговорил:
— Бежим, брат, я грозы боюсь… бежим скорее, куда ни есть!.. Дождик хлынет, гляди, а тут — лихорадка эта…
Побежали; ветер толкает в спины, гремят наши чайники и котелки, котомка бьет меня по пояснице большим мягким кулаком. До гор — далеко, вокруг — никакого жилья. Кусты хватают за полы, под ногами прыгают камни, стало темно, и кажется, что горы плывут встречу нам.
Снова из черных туч стремительно излился небесный огонь, и море, вспыхнув синими сапфирами, точно выплеснулось из берегов; дрогнула земля, а из горных ущелий посыпался громкий скрежет каменных зубов.
— Свят, свят, свят, — кричит Калинин, исчезая в кустах.
Сзади хлещут волны, догоняя бегущих, впереди, во тьме — скрип и шорох; чьи-то длинные черные руки машут над головами, на вершинах гор, за густым пологом туч оглушительно грохочет железная колесница грома; всё чаще сверкают молнии, гудит земля, и в разрывах тьмы, в голубом сиянии шумят, качаются, бегут огромные деревья, а их уже сечет косой холодный дождь.
Жутко, но — весело. Тонкие струны дождя бьют по лицу, тело охвачено хмельной бодростью, кажется, что можно бежать под дождем и громом бесконечно долго — вплоть до ясного дня.
— Стой, — гляди! — кричит Калинин.
На секунду озаренный молнией, пред нами ствол дуба и в нем — точно дверь — широкая черная щель; мы, смеясь, лезем в нее, как два мышонка.
— Тут места даже на троих довольно! — говорит мой спутник. — Выжжено дупло-то, — экие озорники! В живом дереве огонь разводят!
Тесно; пахнет гнилым листом и дымом; на голову и плечи шлепают тяжелые капли. При каждом ударе грома дерево, вздрагивая, гудит; среди воющего шума мы точно в море на узком челноке, и когда сверкнет молния — видно, как дождь убегает от нас, — он стелется в воздухе сетью синеватых лент, мелькает кусочками стекла.
Ветер свистит тише, словно удовлетворился тем, что нагнал на землю столь сильный дождь, — он способен размыть горы, размягчить камни.
— Уо-уу-уо! — кричит где-то невысоко над нами и близко от нас горный филин.
— Думает — ночь! — шёпотом сказал Калинин.
— Уо-уу-уо! — вторит птица.
— Ошибаешься, брат! — громко крикнул человек.
Холодновато. Торопливо струится светло-серая влага, занавешивая полупрозрачной тканью стволы деревьев, толстые, как бочки, корявые и ощетинившиеся молодой порослью, еще не потерявшей мелкого листа.
Однотонный звук широко течет над землею и гасит мысли. Невольно, со вниманием, которое становится всё напряженнее, вслушиваешься, как дождь сечет опавший лист, бьет камни, хлещет о стволы деревьев, как журчат и всхлипывают ручьи, сбегая к морю, гудят в горах потоки, гремя камнями, скрипят деревья под ветром, равномерно бухает волна, — тысячи звуков сцепились в один тяжелый, сырой, и хочется разъединить их — разместить, как слова в песне.
Калинин возится, толкает меня и ворчит:
— Однако — тесно же! Не люблю я тесноты…
Он устроился удобнее меня: влез в дупло глубже, присел на корточки и как-то особенно ловко сложился в маленький комок. Дождь почти не мочит его. Вообще у него, видимо, очень хорошо развита ловкость привычного бродяги — уменье быстро найти при всех неблагоприятных условиях самое выгодное положение.
— Вот — и дождь, и холод, и всё, — тихонько говорит он, — а хорошо ведь!
— Чем — хорошо?
— Никому, кроме бога, не обязан. Ежели сносить неприятности, так лучше от него, а не от себе подобного…
— Ты, видно, не очень любишь себе подобного-то?
— Возлюби ближнего твоего, яко собака палку, — ответил он, а помолчав, спросил: — За что его любить?
Я тогда тоже не знал — за что.
Не дождавшись моего ответа, Калинин снова спросил:
— Ты в лакеях не служил?
— Нет.
— То-то. Лакею ближнего любить трудно.
— Отчего?
— Послужи — узнаешь! Ежели кому служишь, так уж тут, братец мой, любить его не приходится… А дождь этот надо-олго!
Отовсюду текут всхлипывания, плач — точно вся земля тихо и горестно рыдает, прощаясь с летом накануне зимних бурь.
— Как ты попал на Кавказ?
— Шел, шел и пришел! — отвечает Калинин. — На Кавказ попасть всякому хочется…
— Почему?
— А — как же? С малых лет слышишь: Кавказ, Кавказ! Бывало — генерал заговорит — даже ощетинится весь и глаза выкатываются. Тоже и мать: она ведь тоже была здесь. На Кавказ, брат, всякого тянет: здесь жить просто — солнышка много, зима короткая, не злая, как у нас, фруктов множество… вообще — веселее!
— А — люди?
— А что — люди? Держись в стороне, они не помешают.
— Чему?
Калинин, снисходительно усмехаясь, взглянул на меня и сказал:
— Экой ты чудак — спрашиваешь, спрашиваешь о самом о простом!.. Ты — грамотный? Ну — должен сам все понимать…
Изменив голос на сердитый и гнусавый, он пропел, точно молитву:
— Не попусти, господи, сглазить ни чернцу, ни чин-цу, ни попу, ни дьяку, ни великому грамотнику… Это — мать моя часто говаривала…
Дождь стал тише, его линии истончились, сеть их стала прозрачней — яснее видны угрюмые стволы почерневших дубов, ярче золото и зелень листвы. В дупле посветлело, обугленные стенки блестят, точно атлас, — Калинин ковыряет уголь пальцем и говорит:
— Это пастухи выжгли… Видишь — и сено натаскано, и сухой лист. Хорошая жизнь у пастуха здесь!..
Точно приготовляясь уснуть, он обнял затылок руками, воткнул подбородок между колен и замер.
Мимо нашего дерева, омывая его обнаженные корни, торопливо — светлой змеею — бежит ручей, унося красный и рыжий лист. Хорош должен быть такой лист далеко среди моря: в небе только солнце, а на синем шелке моря — одна эта красная звезда…
Мой спутник мурлычет, точно кот, какую-то песню. Мелодия знакома — «Спрятался месяц за тучку», но — я слышу другие слова:
Удивительная Валентина —Вы прекрасней всех цветов!Горит сердце нянькина сына,И на все он для вас готов…
— Что это за песня?
Калинин разогнулся, завозился, гибкий, точно ящерица, крепко повел ладонями по лицу.
— Это — сочинение. Военный писарь один сочинил… помер он в чахотке. Дружок мой был, за всю жизнь — один, истинный! Тоже — удивительный человек!
— А — Валентина кто?
— Конечно — барышня, — неохотно ответил он.
— Писарь влюблен в нее был?
— Нисколько даже.
Видимо, он не хотел говорить об этом, снова съежился, спрятал голову и проворчал: